Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как ты думаешь?
— Не знаю…
— А все-таки?
— Наверное, придется.
— В том-то и дело. Сулить мы нич-чего не можем, но, если т-ты сказал всю правду, не исключено, что тебя до суда отпустят.
— Домой?
— Не в Сибирь же, — ответил Костенко.
В дверь постучались.
— Да!
Вошел Лев Иванович.
— Прошу меня извинить… Но уже довольно-таки поздно… Мальчику надо завтра рано вставать… Вы разрешите нам уехать?
— Вам — да.
— А ему? Он ребенок. И потом это нелепость, поверьте мне.
— Лев Иванович, — сказал Костенко, — а что случится, если вы сейчас вместе с ним или он завтра один встретите на улице тех двух? Убийц и грабителей? Он ведь свидетель, его убирать надо. Понимаете?
— Но почему вы думаете…
— Чтобы потом его папа с мамой не плакали, только для этого именно так я и думаю.
— Лев Иванович, — сказал Ленька, — спасибо вам. Вы не беспокойтесь. Вы поезжайте спать, а то уже поздно…
— Завтра мы вам позвоним, — пообещал Костенко.
— Днем… Ч-часа в два…
— Это же непедагогично… Сажать в тюрьму мальчика…
Садчиков нахмурился.
— Знаете, о п-педагогике лучше все же н-не надо. Момент не тот.
…Через час приехал Самсонов.
— Где мой сын? — спросил он по телефону из бюро пропусков. — Я прошу свидания с ним.
Ленька спал на диване, укрытый плащом Садчикова. Костенко тихо сказал в трубку:
— Он спит.
— Я прошу свидания! Поймите меня, товарищи! Вы должны понять отца! Хоть на десять минут… Хоть на пять! У вас ведь тоже есть дети!
— Тише, вы! — попросил Костенко. — Не кричите. Нельзя сейчас парня будить, он и так еле живой. Завтра. Приезжайте утром. Часам к десяти кое-что прояснится…
И положил трубку. Посмотрел на Садчикова. Тот отрицательно покачал головой.
— Думаешь, нет? — спросил Костенко.
— Думаю, нет. Он больше н-ничего не знает. Или мы с тобой старые остолопы.
— Тоже, кстати, возможный вариант. Ну что ж, давай писать план на завтра?
— Давай.
— Черт, нет плитки!
— Пельменей тоже нет.
— Я о чае.
— Г-гурман…
— А что делать?
— Ну, извини, — пошутил Садчиков.
— Да нет, пожалуйста, — в тон ему ответил Костенко.
Утром в кабинете у комиссара сидели четыре человека: Самсонов, Лев Иванович, Садчиков и — возле окна — Ленька. Он неторопливо и глухо рассказывал комиссару все по порядку, как было записано им вчера, начиная с бульдога…
…У каждого человека бывают такие часы, когда нечто, заложенное в первооснове характера, напрочь ломается и уходит. Именно в те часы рождается новый человек. Обличье остается прежним, а человек уже не тот. Комиссар вычитал, что Гегель где-то утверждал, будто форма — это уже содержание. Сначала ему это понравилось. Он даже не мог себе толком объяснить, почему это ему так понравилось. Он вообще-то любил красивое. Он очень любил красивых людей, красивую одежду, красивые зажигалки. Однажды он отчитал одного из опытнейших стариков сыщиков, когда тот, сердито кивая на молодых оперативников, одетых по последней моде, сказал: «Выглянешь в коридор — и не знаешь, то ли фарцовщик на допрос идет, то ли оперативник из новеньких…» Комиссар тогда очень рассердился: «Хотите, чтобы все в черном и под одну гребенку? Все чтоб одинаково и привычно? Времена иные пришли. И слава богу, между прочим. Красоту надо в людях ценить, для меня, душа моя, нет ничего великолепнее красоты в человецех». Любил комиссар и красиво высказанную мысль. Наверное, поэтому ему сразу очень понравились гегелевские слова. Но потом в силу тридцатилетней укоренившейся привычки к каждому явлению возвращаться дважды и, перепроверив, еще раз проверить он вечером по обыкновению долго стоял у окна и курил. Он вспоминал старого вора Голубева. Опытнейший карманник вернулся из заключения и заболел воспалением легких. Он не думал бросать свое ремесло. Он лежал и злился, потому что поднялась температура и надо было покупать пенициллин, после войны он был очень дорогим, а денег не было. Тогда старуха мать продала свою шубейку и поехала к знакомым, которые достали драгоценное лекарство. В троллейбусе у нее срезали сумочку. Старуха вернулась домой вся в слезах, а продавать было уже нечего, и Голубев тогда еле выкарабкался. Выздоровев, он пришел в управление, к комиссару, и сказал:
— Берите меня к себе, я их теперь, подлюг, терпеть ненавижу до смерти.
— Грамматика у тебя страдает, — сказал комиссар. — Некрасиво говоришь, Голубев, как дефективный ты говоришь — «терпеть ненавижу»… Учиться тебе надо… А что на своего брата взъелся?
— Есть причина, — сказал Голубев. — Их душить надо. Псы, нелюди, паразиты, стариков обижают, я их маму в упор видал.
Комиссар помнил его таким, каким он был три года назад, перед арестом. Те же наколки, то же квадратное лицо, те же губы, разбитые в драках, те же оловянные «фиксы» и та же челочка. Все вроде бы то же, а человек перед комиссаром сидел уже другой. Тогда комиссар улыбнулся и подумал: «Форма — уже содержание? Дудки, милый Гегель. Загнул ты здесь, дорогой».
Вот так и сейчас, глядя на Леньку, он внутренним своим чутьем понимал, что парень изменился, что в нем сломалось нечто определявшее его раньше. Комиссар это видел и по тому, как на Леньку смотрел его отец, и по тому, как прислушивался к его голосу Лев Иванович, и еще по тому, как Садчиков переглядывался с парнем, когда тот замолкал.
— Ну, — сказал комиссар, — это все хорошо. Но ты объясни мне, как же мог с ними пойти на грабеж? Растолкуй — не понимаю…
— Я этого растолковать не смогу, товарищ комиссар. Я сам не понимаю…
— Потому что был пьяный?
— Да.
— А я и не прошу, чтоб ты в себе — в пьяном — копался. Ты мне по трезвому делу объясни. Вот сейчас, как ты это объяснить можешь? Постарайся на все это дело посмотреть со стороны.
— Бывают провалы памяти…
— Ты думаешь, у тебя был провал?
— Да.
— Плохо дело, если провал. Так вообще загреметь недолго, если оступишься… Громко можно загреметь, мил душа, надолго.
— Так я уже…
— Уже ты дурак, — сказал комиссар. — Если, конечно, не врешь нам. А когда оступаются, становятся преступниками. Тут разница есть, серьезнейшая, между прочим, разница.
В дверь постучались. Лев Иванович вздрогнул.
«Волнуется старик, — отметил комиссар, — на Дон-Кихота похож. Такой же красивый… Пронзительную какую-то жалость к таким чистым людям испытываешь… Именно — пронзительную».