Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более того, релятивисты и с грамматическими конструкциями обращаются как со словами, за которыми стоят вещи или идеи. Отсюда, например, популярность теории, согласно которой безличные конструкции типа мне приснилось или мне довелось свидетельствуют о том, что носитель русского языка воспринимает себя как пассивный объект воздействия внешних сил (а, соответственно, носитель английского языка, в котором этих конструкций якобы нет, – как активного деятеля)[43]. Эта идея появилась задолго до трудов Вежбицкой, но была подхвачена ею самой и ее сторонниками[44].
Идеологические аспекты “языковой картины мира”, по которым “вежбицкианцам” тоже предъявляют немало претензий, я позволю себе оставить за кадром. Здесь обсуждается только вопрос, насколько основная идея данной теории соответствует реальности языка.
Один из критиков Вежбицкой, Патрик Серио, отмечает:
Следствием этой основной идеи является положение, которое можно назвать оруэлловским: если в определенном языке нет слов (форм), с помощью которых можно выразить что-либо, то на данном языке нельзя ни подумать, ни даже почувствовать это[45].
Не правда ли, знакомая мысль? Именно это положение несколькими десятилетиями ранее без тени иронии высказывал М. И. Стеблин-Каменский, обсуждая возможность обозначения понятия “любовь” или “авторство” в древнеисландском. “Любовь” и “авторство” оказываются полностью тождественны “электричеству” или “суши-бару”: они заимствуются извне вместе с соответствующими словами. Слова рассматриваются в первую очередь как названия предметов, равноценные по объему значений. Хотя, надо сказать, Стеблин-Каменский не заходил так далеко, как вежбицкианцы, – в том, что грамматические конструкции языка отражают мировоззрение, он все же сомневался[46].
Если вдуматься, этот постулат заводит в логический тупик: нельзя помыслить о чем-то, пока не появилось слово для его обозначения. Но, если новое слово заимствуется потому, что нужно назвать новую вещь или идею, как тогда вообще возможны заимствования из одного языка в другой?
Мы, однако, убедились, что можно печь блины, не называя блинное тесто специальным словом. Более того, маленькие дети в наше время уверенно пользуются компьютером, не зная названий инструментов Windows, которые они видят на экране. Переводы компьютерной терминологии как раз представляют собой обширное поле для вопросов: действительно ли новые слова так необходимы для всех новых объектов? Надо ли заимствовать английские термины или переводить (у нас вполне прижились русские окно и мышь в значениях “window” и “mouse”, которых исходно у этих слов не было)? И сколько элементов, требующих называния, содержит компьютерная программа?
Да что там компьютерные технологии! Несколько лет назад моя мама купила приспособление для того, чтобы накрывать сковородку во время жарки и не давать кипящему маслу брызгать во все стороны. Выглядит оно как плоский диск из металлической сетки с довольно длинной ручкой. Никто из нас до сих пор не знает, как эта штука называется. Мама называет ее ситом, я – сачком. Что не мешает нам эффективно пользоваться ею.
Распространенной причиной, по которой прямого соответствия слова понятию может не быть, является табуирование. В известном детском анекдоте учительница, услышав от Вовочки слово жопа, возмущенно восклицает: “Вовочка! Нет такого слова!” На что Вовочка резонно замечает: “Как же так, Марь Иванна? Жопа есть, а слова нет?” Более пристойный вариант – попа – вовсе не создан путем замены одной буквы – это заимствование из испанского, от popa “корма”, возможно, через посредство немецкого, в котором слово Popo имеет то же значение, что и в русском. Этимологию же слова жопа признают неясной[47].
Итак, в русском языке для некоторых частей тела или их функций нет названий, кроме табуированных. Независимо от того, является ли исторически наша обсценная лексика исконной или заимствованной (это сложный и все еще нерешенный вопрос), мы склонны обращаться к явным заимствованиям, чтобы назвать подобные понятия более прилично. Сравнительно свежий пример такого заимствования – секс. Однако и в английском, откуда это слово попало в русский, оно еще сто лет назад практически не употреблялось в современном значении. Это был заимствованный из латыни медицинский термин, означавший “пол”. Постепенно для удобства обсуждения щекотливых тем в английском оно заменило выражения “половой акт” или “половая жизнь”. Отметим, что и в русском, и в английском исстари существовало множество эвфемизмов для обозначения “непристойного”. Но эвфемизмы не могут заменить терминов, так как главный признак эвфемизма – то, что его смысл ощущается как переносный, когда предмет не называется прямо. Впрочем, эвфемизмы имеют склонность становиться терминами: такова судьба слов член и туалет.
Заимствования могут заполнить эту лакуну в языке как через эвфемизмы (туалет), так и без них (пенис). Сам факт, что у заимствований повышенные шансы оказаться “приличным” средством выражения “неприличного”, интересен с научной точки зрения. Ведь, в сущности, даже очевидная в данном случае потребность в новом названии ничего не объясняет. Название можно придумать из ресурсов родного языка. У князя Игоря в XII в. был полк, но не было полковников – это слово появилось много веков спустя. В XVIII в. появились слова влюбиться, личность, нравственность. В XIX в. – разночинец, в XX в. – большевик, в постсоветскую эпоху – челнок (вместо старинного коммивояжер). Нельзя сказать, что в сфере телесных функций русский язык проявил полную пассивность: так, в последней четверти XX в. появилось слово трахать(ся), которое, в отличие от традиционного русского обозначения этого акта, обсценным не является и уже этим удобно. Впрочем, в качестве нейтрального термина оно все еще непригодно, так как ощущается в качестве сниженного, если не грубо-просторечного[48]. Дело в том, что глагол трахнуть, по происхождению звукоподражательный, изначально принадлежал к области экспрессивного просторечия, и эти коннотации никуда не исчезли[49].