Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале 1932 года Евгения вернулась в Москву, и Борису с Зинаидой негде стало жить: квартиры в столице были на вес золота. Зинаида, «ощущая мучительную неловкость»[77], вернулась к Генриху и попросила принять ее назад «как няню для детей» и «помощницу по хозяйству». Пастернак вернулся к Евгении — правда, выдержал всего три дня. «Я умолял ее понять[78], что боготворю [Зинаиду], что презренно бороться с этим чувством». При встречах с друзьями он долго со слезами[79]рассказывал о своих запутанных семейных отношениях.
Фактически бездомный и влюбленный, Пастернак начал отчаиваться. «Было около полуночи[80]— и подморозило. Ужасное, растущее убеждение в безнадежности сжималось внутри меня как пружина. Внезапно я увидел несостоятельность всей моей жизни». Он побежал по улицам к квартире Нейгаузов. «Der spat kommende Gast? [Поздний гость?] — лаконично заметил Генрих, открыв дверь, и вскоре ушел. Пройдя в детскую, Пастернак выпил целый пузырек йода. «Что с тобой? Почему так сильно пахнет йодом?» — воскликнула Зинаида. Вызвали врача, жившего в том же доме; Пастернаку дали выпить два литра молока, вызвали рвоту, и жизнь его была спасена. Его уложили в постель; он был еще очень слаб. «В этом состоянии блаженства[81]пульс у меня почти пропал, я испытал волну чистой, девственной, совершенно несдерживаемой свободы. Я активно, почти слабо, желал смерти — как можно желать торта. Если бы у меня оказался револьвер, я бы потянулся к нему, как к сладкому».
Генрих, который в то время рад был избавиться от Зинаиды, спросил: «Ну что, ты довольна[82]? Он доказал свою любовь к тебе?»
После женитьбы Зинаида Николаевна стала для Пастернака настоящей хозяйкой дома. С ней у него появилось физическое и эмоциональное пространство для работы, что было невозможным с Евгенией. Евгения «гораздо умнее[83]и более зрелая, чем З[инаида], и, наверное, лучше образованна», — писал Пастернак родителям. Евгения «чище и слабее, и больше похожа на ребенка, но вспыльчива, требовательно-упряма и склонна к разглагольствованиям на пустом месте». У Зинаиды же есть «трудолюбивый, крепкий стержень внутри ее сильного (но тихого и безмолвного) темперамента».
По словам Евгения Борисовича Пастернака, его мать «продолжала любить моего отца[84]до конца жизни».
Сложные отношения Пастернака с женщинами были далеки от завершения. То же относилось и к его отношениям с судьбой. Возможно, судьба отплатила ему за доверие, так как поэту, как это ни невероятно, удалось выжить в годы Большого террора.
За революцией последовала опустошительная и долгая Гражданская война[85]между «красными» и «белыми». Тяготы усугубляли необычайно суровые зимы. Еды было мало, и семья Пастернаков регулярно недоедала. Борис менял книги на хлеб или ездил в деревню, где удавалось выменять яблоки, сухари, мед и сало. Они с братом пилили на дрова бревна на чердаке, чтобы топить квартиру на Волхонке. Власти оставили бывшим владельцам всего две комнаты; по ночам братья шли на улицы города и воровали доски из заборов и все, что можно было сжечь. Здоровье почти у всех ухудшилось. В 1920 году Леонид Осипович обратился к властям с просьбой увезти жену в Германию на лечение — у нее случился сердечный приступ. Дочери поехали за границу вместе с родителями, и семья оказалась навсегда разлучена. До начала Второй мировой войны родителям и сестрам Пастернака удалось обосноваться в Англии.
После этого Борис виделся со своими родителями лишь однажды. Он ездил к ним в Берлин, чтобы познакомить со своей первой женой Евгенией. Молодые супруги провели за границей десять месяцев. Пребывание в Берлине, ставшем столицей русской эмиграции, убедило Пастернака в том, что его художническое будущее — на родине, а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], — писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. — …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, — нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».
Пастернак был глубоко предан Москве и России. «Среди московских улиц[87], переулков и дворов он чувствовал себя как рыба в воде; здесь он был в своей стихии, и язык его был чисто московский… Вспоминаю, как его разговорная речь потрясла меня и как она была органично связана со всей его московской манерой», — писал Чуковский.
Берлин говорил[88], что у Пастернака «страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве», и что это было «особенно очевидно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению… Он хотел, чтобы евреи ассимилировались, растворились как народ». В «Докторе Живаго» такую точку зрения озвучивает Миша Гордон, призывая евреев: «Опомнитесь[89]. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира». В детстве няня водила Пастернака в православные московские храмы; он запомнил запах ладана, иконостасы с византийскими ликами. Правда, его сестры вспоминали, что православие не интересовало его до 1936 года, а Исайя Берлин не заметил проявления такого интереса и в 1945 году. Он пришел к выводу, что тяга Пастернака к христианству — «поздняя вставка»[90]. Уже в пожилом возрасте Пастернак стал приверженцем собственной версии христианства; православие повлияло на его веру, но воцерковленным он не был. «Я родился евреем, — говорил он позже в одном интервью. — Мои родители занимались музыкой, живописью[91]и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но, как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор».