Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зекич меня этому научил.
Точнее, Зекич и мой отец, мой так называемый отец. Он умер, этот мой так называемый отец, все просто — был на этом равнодушном свете, чем-то занимался, о чем-то думал, обо мне — нет. Я предполагаю, что нет. Или, если и да, то не особо при этом надрывался, а сейчас его больше нет, как однажды и нас здесь больше не будет. Но пока мы есть, пока мы еще здесь, мы будем ходить на рыбалку, что же еще, когда можем и когда не можем. Итак, отец присоединился к падшим ангелам, а у меня остался Зекич, его ровесник, я бы мог сказать, в некотором смысле даже и мой второй отец, с которым я научился читать воду и молчать. Это бодрый старец, скоро ему стукнет семьдесят, и он еще не сдается…
Вот и он, наконец-то появился, как добрый дух, с огромным мешком на спине, тащит древние удочки, не оглядывается, когда переходит дорогу, Бог его хранит. Я знаю: первое, что от него услышу — какое-нибудь наивное, наспех сочиненное оправдание. Он неизбежно опаздывает и всегда придумывает новую отговорку, я могу составить каталог этих его оправданий. Начиная с совершенно обычных, как, например, сломался лифт, забыл очки, вязал крючки на удочки, автобус сбежал из-под носа, и прочая чушь, и до самых эксцентричных: всю ночь в его комнате по выключенному телевизору перешептывались инопланетяне, он выбирал, пойти ли на прием во дворец или на рыбалку, но все-таки, в последнюю минуту сделал лучший выбор. Он не любит протокол, старые, разношенные сапоги ему дороже самых лучших туфель, надетых всего несколько раз в жизни (он их называет «похоронные»), и поэтому идеальную церемониальную ковровую дорожку с десятью тысячами узелков на квадратный дециметр он с удовольствием меняет на грязь и камыш какой-нибудь заводи, в которой еще водится линь…
Ах, линь, если бы вы знали, что это за рыба: неповоротливый, изысканный аристократ, с длиннющей родословной и весьма утонченным потомством… Когда щука, чудище, порождение Божьего сна, доказательство того, что абсолютное зло существует как основной принцип, на котором зиждется мир, когда, стало быть, щука получает какую-нибудь рану, — ведь и злодей знает, что такое боль, — она прижимается к тихому, молчаливому линю, чья кожа слизиста и нежна, словно стенка матки, и он ее, щуку, вопреки всему, всей ее греховности, вылечивает. Поэтому линь — единственная рыба, на которую щука не нападает. Ведь если бы она это делала, исчезла бы последняя причина, почему мы здесь; да, да, и моя боль имеет причину, просто я никак не могу о ней дознаться, то есть, что я хочу сказать: я обдумал все причины, но ни одна не является достаточно приемлемой и убедительной. Вопреки обоснованности, боль и дальше существует, похоже, что мне больно от самого себя, я — причина моей собственной боли, только так, только доказательство, что я есть. Ведь если бы не было боли, не было бы и меня. Бывает ли хоть одно мгновение в жизни смертного существа — щуки, линя, меня — без боли, и если это так, а так оно и есть, кто я для себя, если не боль? Сам своя боль. И нет того линя, который мог бы меня излечить.
— Э, Зекич, Зекич, — говорю я вместо приветствия, выбираясь из машины, чтобы принять его снаряжение. Едва удается запихнуть мешок в багажник, но удочки слишком длинные, и я их просовываю в окно, они не складные и сделаны примерно в тот год, когда Хрущев стучал своим ботинком, тоже похоронным, — это вещи без сносу. Зекич все время молчит, отказывается признать свою вину. Утро уже совсем занялось, и вскоре на окрестных домах начнет гаснуть реклама, и некий незримый всемогущий перст одним нажатием кнопки потушит все уличные фонари, оживит огромный муравейник. Мне иногда кажется, что Бог, проходя по ровной плоскости Земли — ведь то, что Земля круглая, придумали инопланетяне, чтобы у них было, вокруг чего кружить, — итак, иногда мне действительно кажется, что Бог, в сапогах по семьдесят миль, идет от города к городу, как какой-нибудь искатель приключений в саванне, идет от муравейника к муравейнику. Я не хочу спорить с Зекичем, круглая Земля или нет, наверняка существует кто-то, кто знает лучше нас. Меня гораздо больше занимает, что он скажет, в каком направлении мы сегодня едем. Он садится в машину, хлопает дверью, сопит, нельзя сказать, что он в хорошем настроении, как будто бы он плохо спал, а может, потихоньку ворожит, обуздывая эйфорию, потому что день, как я вижу, будет совершенным, серый, как это часто бывает поздним летом, все время будет собираться дождь, но не соберется, и без прямого солнечного света; облако протянулось и легло на воду, это самая лучшая погода для судака.
Зекич наконец-то отзывается, немного по-старчески грустно, впрочем, он всегда любой произнесенной фразе придает особую важность, даже если это обычное приветствие:
— Эх, Аркадий, был бы жив твой отец… м-да, он бы порадовался этому утру.
Я ничего не отвечаю, мне нечего сказать. Мысли мои где-то в другом месте, всю минувшую неделю я был каким-то расклеившимся. Анна ушла, и кажется, навсегда. Вернувшись в прошлый понедельник поздно вечером из города, я обнаружил на столе остывший ужин. Никаких записок не было, но я понял, что наш короткий двухлетний роман на этом закончен, на остывшем ужине, и что исцелить меня может только хорошая рыбалка. Романы, да и вообще, — обычно заканчиваются остывшим ужином, в моем случае это убранный стол пустым воскресным вечером. Я не хотел спускаться вниз на