Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лето выдалось на редкость жарким: только представьте, теплый дождь в августе! Была настоящая парилка; и вот наступила пора урожая — с ясным голубым небом и умеренной солнечностью. (Идеальная погода для польского похода.) Фон Эсслин нахмурился и пригладил кончики коротких усиков, заметив дом в конце длинной дороги, петляющей между стройными липами. «Вот и мой дом» — он мысленно повторил эту фразу, однако ощутил не радость, а обоснованные в его положении беспокойство и любовь к матери, которую он берег в своем сердце. Сын и мать были довольно близки, однако их общение затрудняла смертельная робость; любой, кто услышал бы их беседу, решил бы, что они едва знакомы — настолько в их речах отсутствовала всякая живость, тем более страстность. И эта робость еще более усилилась с тех пор, как они остались одни, после того, как не стало его сестры Констанцы (они были близнецами) и отца-генерала. Старик боготворил Констанцу и не смог оправиться после ее смерти; он зачах, как старый мастифф; во всех гостиных он развесил те ее фотографии, на которых она была еще молодой женщиной, снятой до того, как вяло текущая болезнь — склероз — дала о себе знать. До чего же прелестной была Констанца; сам Эгон тоже впал в отчаяние из-за ее жестокой участи. Сын и мать никогда не говорили об этом, во всяком случае очень редко и немногословно.
Зато стоило им разлучиться, все менялось, ибо тогда Эгон позволял себе теплые чувства, и вновь пробуждалась его привязанность к матери; и в своих письмах он называл ее «Katzen-Mutter».[31]Пока слова ложились на бумагу, он рисовал ее в своем сердце в виде кроткой мамы-кошечки, рядом с которой прикорнула большая сиамская кошка с переливчатой шерстью. Кошки жили в поместье и теперь, они ее обожали.
Наконец автомобиль замедлил ход возле трубы, заменившей ров с водой, после чего осторожно пересек деревянный мост и остановился перед массивной дубовой дверью, за которой уже стояла горничная-полька в ожидании звонка. Она слышала, как водитель открыл дверцу, как щелкнули каблуки, как потом генерал-майор приказал отнести чемодан в дом и быть готовым к отбытию на рассвете. За короткими, похожими на лай, приказами последовал резкий звонок. Горничная-полька открыла дверь, пробормотала, как всегда, что-то такое гортанное и, наклонив голову, присела в полупоклоне. Фон Эсслин тоже произнес нечто, отдаленно напоминавшее приветствие, и прошествовал мимо, чтобы положить фуражку на мраморный столик; он успел вновь повернуться к девушке лицом, когда она открыла дверь в зеленый салон, где мать уже поднималась с кресла с радостным возгласом.
— Я все не могла поверить, — проговорила она, порывисто обнимая его. — До чего же чудесно.
Он отступил на шаг, взял ее руки в свои и поцеловал их в знак любви и почтения.
— Я ненадолго, — сказал он и хрипло откашлялся. — Мы на пороге войны.
Она ответила быстрым кивком, словно птичка.
— Ты очень загорел. И шрам кажется белее обычного.
Он улыбнулся старой шутке. Когда-то лошадь его понесла, прямо в чащу, и он поранил щеку о моток колючей проволоки, неведомо по какой причине оказавшийся на дереве. Так как раны были чистые, ему и в голову не пришло наложить швы или хотя бы повязку — а в результате осталось на удивление точное подобие дуэльных шрамов. Несмотря на все объяснения, в его кругу считалось, что он тайно принимал участие в дуэлях в самурайском стиле, которые были давно запрещены в армии, однако порою случались среди молодых офицеров, не всегда способных устоять перед искушением. Чем яростнее он отрицал это, тем меньше ему верили. Разве он не истинный пруссак? Подобные случаи были редки, но все же были, и время от времени кого-нибудь отдавали под трибунал за участие в дуэли.
Летом, когда кожа покрывалась загаром, шрамы действительно бледнели и становились заметнее. С одной стороны, он по-детски гордился ими, с другой — стыдился их. Они были словно стигматы, на которые их носитель не имел права, но от которых не мог избавиться. Сын и мать вместе смеялись над нелепостью ситуации.
— Сядь поближе, — попросила мать, — и расскажи мне, что происходит. Здесь мы отрезаны от всего мира, еще и радио сломалось.
Вздохнув, он послушно уселся на диван.
— Все так быстро меняется, — сказал он, — что мои сведения могут быть уже устаревшими. Отчасти и поэтому мне необходимо завтра вернуться назад. Фюрер молниеносно принимает решения.
Горничная-полька внесла поднос с напитками, и свинцовая тишина пролегла между ними, пока девушка находилась в комнате. Обычно в ее присутствии они переходили на напыщенный неестественный французский язык, которого та не понимала. Вот и теперь мать сказала:
— Поставки глины в Чехию прекратились, но полагаю, мы найдем покупателя где-нибудь поближе. Я как раз сейчас жду ответных предложений.
Нахмурясь, он отозвался:
— Этого надо было ожидать, судя по развитию событий.
Когда дверь за служанкой бесшумно затворилась, мать проговорила:
— Она попросила у меня отпуск, чтобы навестить родителей. Я думала, она не вернется, и очень удивилась.
— Ach, с чего бы это? — возразил сын. — Она так давно с нами, правда, ни слова по-немецки так и не выучила. Наверно, здесь она ощущает себя дома в большей степени, чем в какой-нибудь польской лачуге — по-моему, ее родители работают на ферме, правильно?
Судьба Польши легкой тенью легла на их беседу; оба поспешили предать ее забвению, испытывая что-то вроде сожаления — назвать это ощущение стыдом было бы преувеличением. Фон Эсслин расчувствовался.
— Приятно видеть, как страна поигрывает мускулами перед лицом своих хулителей. Слишком долго Германия пребывала в покорности, в этом фюрер прав. Слишком долго.
Поддержав его настроение, она изобразила нечто более подходящее, решительное; потом слегка наклонила прелестную головку с лицом в виде сердечка и сложила губки, как настоящая кошечка. Честность и твердость — точно такое же выражение бывает на лице солдатской жены, привыкшей к утратам и готовой противостоять неожиданным потерям с храбростью, во всяком случае, с мужественной невозмутимостью. Сыну нравилось в матери это внешнее выражение стойкости. Многое осталось невысказанным, потому что как немцы они многого не могли обсуждать и делали вид, что все в полном порядке. Но ведь возникали и парадоксы — например, вторжение немцев в Австрию временно отрезало мать от столь дорогих ей музыкальных фестивалей. Нет, самих фестивалей никто не отменял, однако никак нельзя было приехать в любимый Зальцбург или Вену в качестве представительницы господствующей расы… Вот уж нелепость; к счастью, фюрер не страдал подобной щепетильностью. Он посвятил целый день конвульсивной музыке Вагнера и торжественно сфотографировался с его детьми «вагнерятами» — на радость прессе. Очевидно, что он давал понять — интеллектуальное и эмоциональное начала современного немецкого духа и немецких свершений надо искать у художника. В искусстве — духовное оправдание новой веры.
А потом речь, естественно, зашла о вещах, о которых нельзя было умолчать, тешась расслабляющей светской беседой, слишком они были мрачными и слишком неопределенными, отчего требовали некой прямоты, не замаскированной всякими предосторожностями.