Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я набросился на сосиски и две проглотил сразу, а две оставшиеся смаковал, высасывая из них сок. До полуночи я могу съесть этих сосисок еще с десяток. А завтра снова можно купить колбасы, белого хлеба, бормотухи. Запереться, и есть, и лежать, и читать старую газету, которой была обернута какая-то книга. Я сделал неожиданное открытие, что новости годичной давности не менее интересны, чем свежие. А может, даже более. Оказывается, события — только видимость. Все остановилось. Как это здорово. Мертвые похоронены. Живые больше не умирают. Возможно, и вовсе не умрут. Внизу, в столовой, можно поболтать с кухаркой, с девицами, которые там прибирают. Посмеяться. Безмятежные, веселые женщины. Словно вчера родились, словно явились сюда с другой планеты. Стоит с любой из них пошутить о том, что у нее между ног, как она готова лопнуть со смеха. Жизнь побеждает смерть. Любовь побеждает смерть. Бедная смерть. Все от нее отступились. Приелась.
Но я не иду вниз. Сижу в своей норе. Лежу на кровати и читаю старую газету. Закрываю глаза и размышляю о том, остались ли у меня какие-нибудь желания. Желаний нет. Кроме одного — чтобы сюда никто не ввалился. Хочу так лежать. Не хочу ни в Америку, ни на Луну. И в оперу я идти не хочу и не хочу болтать со знакомыми в кафе, не хочу стать императором или киноактером. Ничего не хочу. Мне настолько хорошо, что я даже не чувствую своего существования. Теперь мне не надо за него бороться. У меня есть квартира, еда, одежда, кровать, печь, дрова за печью.
Под вечер я вышел за своими сосисками. Мчался с ними домой, как пес, который, схватив кусок мяса, убегает от мясника. Я по-прежнему, раздобыв еду, ощущаю в душе огромную радость. Я по-прежнему все время боюсь, что кончатся продукты, рухнет дом. Возвращаясь домой из какой-нибудь поездки, я со страхом ожидаю увидеть стену с выжженными окнами или груду развалин вперемешку с покореженными трубами. Застав дом на прежнем месте и снова, после недельной отлучки, отпирая дверь своей комнаты, я испытываю приятное удивление. Неизменно радуюсь. Ключ. А к нему еще и дом!
Я лезу в шкаф, чтобы в который раз проверить содержимое картонной коробки, испещренной черными надписями на английском языке. Вот уже второй день я раскладываю на столе и на постели разнообразные пачки, пакеты и банки. Здесь есть даже жевательная резинка.
Моим ночным размышлениям грош цена. Толку от них ноль. При свете дня они гаснут вместе с луной. Раньше мне случалось сочинять предсмертное письмо. Но и это прошло. Мне в самом деле нечего сказать другим людям. Такого уж умного или душераздирающего. В наши дни нужно уходить молча. Этак приличнее. Вообще следует ограничиваться только самым необходимым запасом слов. Поэтому я уйду, не поделившись ни с кем своими глубокими наблюдениями, без воплей отчаяния; да ничего плохого со мной и не было. Ничего особенного не стряслось. Я уйду, поскольку убедился, что могу завтра здесь еще быть, но свободно могу и не быть.
Могу умереть я, а могут — те пятеро мужчин и две женщины, что горланят сейчас в буфете. Любой в этом доме может умереть и навсегда отсюда исчезнуть. Кто хочет, пусть живет, а кто хочет — умирает. Для остальных это не будет иметь никакого значения. Другим все равно, живет кто-то или нет, ибо все поступки, слова, идеи рассыпаются, никак не складываясь в осмысленное целое.
Я часто задаю себе вопрос: возникло бы у меня перед смертью какое-нибудь последнее желание, захотелось бы о чем-нибудь спросить? И неизменно отвечаю: нет, нет. Именно в этом, так мне иногда кажется, главное отличие нашего времени от прежнего. Те, что придут после, уже не смогут нас понять. Когда-то люди, покидая сей мир, писали прощальные письма, завещания и даже сочиняли для себя эпитафии. Наше поколение умирало поскромнее. Эта наука осталась с нами на всю жизнь.
Ошибаются те, кто думает, что теперь, с окончанием войны, возникло множество сложных моральных проблем. Существует только жизнь, а она не знает морали. Остались какие-то объедки, огрызки, воспоминания о былой морали, а жизнь — она сама по себе. Люди живут и умирают. Нашему поколению все стало ясно до донышка.
После войны мы все под подозрением. Герои и предатели, конспираторы и спекулянты, шантажисты, палачи, провокаторы и их жертвы. Даже погибшие не внушают доверия. Все отравлены. Мертвые и живые. Наверное, я нарисовал ложную картину, не спорю. Я лишь говорю то, что думаю. И все же перед смертью мне бы хотелось сделать это признание. Может, оно пригодится тем, кто еще верит в человека и сохраняет надежду. Я вокруг таких не вижу.
Но к чему говорить о других. Речь обо мне. Говори за себя. Пусть каждый говорит за себя. Вероятно, умные и добрые люди существуют. Но это уже совершенно не важно. Пусть себе существуют. Мы идем дальше.
Нам суждена гибель от жажды у родника жизни и правды.
Это написал какой-то поэт в XIX веке. С тех пор стало ясно, что никакого «родника жизни и правды» нет.
Надеюсь, в коридоре никого не было, когда я принялся вслух разговаривать сам с собой. А хоть бы кто и был… Я словно обращался к другому человеку, прохвосту и своему врагу. С презрением и ненавистью. Мои речи были лишены логики. «Ты — куча дерьма, — говорил я, — куча дерьма, куча дерьма. Свинья. Проклятая жизнь. Гадость. Покончить со всем этим раз и навсегда. Вот тебе, скотина, трус». Я ударил себя по лицу. Потом заплакал. Я плакал в подушку, и в этом плаче был какой-то выход, какое-то объяснение. Недаром ведь чаще всего плачут дети.
Сполоснул лицо холодной водой. Меня подмывало немедленно побежать к одному знакомому. «Все ему расскажу, — думал я, — все». И даже начал надевать пальто, но тут же снял и повесил на гвоздь. «Никто тебе не поможет. Ты забыл, как он сам искал у всех спасения, бегал по кабакам, пил водку, размазывал слезы по лицу, а теперь ты собрался к нему бежать. Сиди, где сидел. Сиди. Плачь, но сиди. Он морализатор. Ведь это он когда-то сказал, что смысл жизни — жрать, спать и совокупляться. Я его уважаю. Он способный, трудолюбивый, порядочный человек. У него в самом деле много достоинств. А вот сказал же такое о смысле жизни. Меня это шокировало. В претензии я к нему за подобные слова? Нет. Он произнес их с глубокой убежденностью».
Моя соседка скоро умрет. Пусть умирает. А пока она лежит и из последних сил клянет всех подряд. Даже меня называет скотом. Кричит оттуда, из-за двери: «Нужно быть последней скотиной…» — и я прекрасно понимаю, что это она обо мне. Я на нее не в обиде и даже посылаю ей в какой-то мере доброжелательные улыбки, когда прохожу по нашему темному коридору и слышу этот скрипучий голос. Делаю, что могу. Хожу на цыпочках, осторожно закрываю дверь, не включаю радио, которого у меня нет, не привожу девиц, не пью горькую. Я знаю, это она просто со злости на весь белый свет бормочет: «Скотина, скотина, скотина». Ее жизнь подошла к концу. Она страдает. Видимо, ей уже нечего сказать окружающим — ни приятного, ни полезного. Браво, старушенция! Ты не кривишь душой. На смертном одре не лгут. Здесь следует коротко и ясно выразить свое отношение к «человечеству», которое, впрочем, совсем на тебя не сердится.
Человечество доброе, да что там — оно равнодушное. «Скоты» живут себе, и им настолько некогда, что они не обращают внимания на твои самые страшные проклятья. Счет равный. Умирай. Людей и так хватает.