Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Конечно, ты можешь меня поцеловать. Но помни — я тоже тебя не люблю.
— Тоже?
— Да. Как моя бабка.
Я смолчал. Была ночь полнолуния. Мы пристали к берегу у «Плакучих Ив». Луна касалась их крон, клонясь к закату, — утро близилось. Как всегда, быстро, легко, Тоня вышла из лодки и, не прощаясь, пошла по аллее вверх, к усадьбе. Туфли она несла в руке. Шорох шагов затих прежде, чем я взялся за весла. Мне было зябко в моей матроске. Звезды гасли в низких густых облаках, но мне не хотелось спешить. Теперь, уже бескорыстно, мне нравилось плыть по реке с фонарем, любимый Гек Финн приходил на память, а вместе с ним и другая, огромная река, которой я никогда не видал, но которая тоже могла быть моей.
Я все же сильно продрог, даже луна канула в тучи, и когда я вышел из сарая, где прятал весла, то припустил к дому почти бегом. Проснувшись в полдень и взглянув в окно, я решил на миг, что еще не светало. Плотный туман стоял стеной. Дождь барабанил в крышу. Вяло одевшись, я вышел на веранду. Сад чах под дождем, из стоков лилось в чугунные бочки и градусник показывал — впервые в июне и на моей памяти (впрочем, слишком короткой тогда) — только +10.
Дед встретил меня известием, что с утра был град. Побило вишню, а огурцы с помидорами он успел прикрыть. Холод — дурной гость в деревне, особенно летом. Наш дом запирался, как корабль в шторм, и дед спешно брал крайние меры. Так и теперь, еще до моего подъема им была растоплена в кухне печь, огромная, как дом Мазепы, с множеством окон, заслонок и отдушин, с вереницей наборных конфорок из колец, каждое из которых вкладывалось в другое — и так до последней крышки, накрывавшей огонь. Печь была построена самим дедом, и сверху, под крышей, был водружен котел, вода из которого, закипев, стекала по трубам в батареи. Так прогревался весь дом. Огонь гудел в топке, как смерч в пустыне, сажа и известь вступали в борьбу, мешаясь на стенках у дымохода, вокруг ниш и под потолком, и все это вместе создавало тот веселый ад, который так мил душе, далекой от хозяйственных хлопот. Любитель жанра здесь легко нашел бы предмет для кисти. Все же, подкладывая бревна в огонь и вороша уголья в подзоле, я не был вполне в ладах со своей совестью. Ведь я первым заметил холод еще ночью — видел, как «чорт украл луну», — но, конечно, не смел об этом и заикнуться.
Дни ненастья — особые дни, и я вовсе не уверен, что помню их все подряд, один за другим, хотя в этот раз и считал их тайком, и даже слушал прогноз погоды, в который не верил. Дед верил, отвергая зато совершенно Бога, и тем удивлял меня. Впрочем, все было так, как всегда. Из погреба вынимались мед, варенья, травы, кипятился чай, та же наливка шла в ход — дед предварял простуду и с этой целью ставил даже в кладовой ведро для малых нужд, чего, вообще-то, не делал; по большим справам, однако, приходилось идти в клозет — узкую будку с крючком внутри и щеколдой снаружи. Для этой цели с вешалки брался ватник — в нем дед ходил и на куриный двор, и в сарай за дровами. На ночь он приносил короб угля. Клозет помещался как раз за сараем, в самом углу двора, и это было, не считая кладок, единственное место, откуда были видны вдали «Плакучие Ивы». Но кладки сразу же залило — река вышла из русла, — а сквозь дождь и ветер в наступавших сумерках я не мог различить ничего и спешил назад, к печке. Блюда к обеду и ужину тоже были другие. Дед позволял печь в углях картошку, к ней шли маринады из зимних запасов, которыми дед жертвовал неохотно и как бы уступая погоде, но, кажется, тоже считал их полезными в смысле простуды. Вечером, после «новостей», мы садились за шахматы.
Тонкие и высокие готические фигурки лежали у деда в старой банке из-под американского сгущенного молока (бывший «подарок Рузвельта»). Доска была черно-красной, как роман Стендаля. Дед строго отстаивал право на первый двойной ход — где-то он вычитал о нем чуть ли не до войны, — и потому партия с ним всегда, казалось мне, обретала особый смак, пряный вкус азарта, хотя я не мог бы сказать, в чем тут было дело. Но этот его «дуплет», как-то связанный и с его двустволкой (тоже всегда меня волновавшей и не дававшей мне на свой лад покою), взламывал линию пешек щербатым углом — он ходил всегда е2-е4 + d2-d3, — и после того на час для меня переставал существовать иной мир, кроме этого, нового, в клетку. А в этом новом, клетчатом мире желанное и страшное, которые составляют (и тогда уже составляли для меня) горизонт жизни, тут отступали прочь, подбирая хвосты, те хвосты, что тянутся к нам из будущего, и под высокой неяркой люстрой (дед экономил свет) фигурки всё ближе сходились на своем бранном поле, между тем как он умело сопрягал «тактику» со «стратегией» (та же его теория шахмат, верно, из той же забытой книги), готовя мне исподволь разгром, внезапный и сокрушительный. В утешение — сколько помню, я ни разу не был расстроен фиаско — дед порой вынимал из стола свою коллекцию монет, и это был для меня небольшой праздник. Рыцарский полудублон с гербом и мечом — король коллекции — завораживал меня до того, что даже часто мне снился. Дед сам тоже его любил. Там же, за шахматами, из проговорки деда, я узнал невзначай, что пресловутый Орлик «был отличный стратег» — хотя играл, понятно, людьми, а не пешками. Дед, впрочем, сразу прикусил язык, а на мой невинный (с виду) вопрос стал рассказывать о себе, как он мальчиком пел в хоре и истово верил, но потом приходской поп заподозрил его в шашнях со своей дочкой и на исповеди все хотел, чтобы дед сознался. «Кайся, отроче», — гнусил поп. Деду каяться было не в чем, он невзлюбил попа — а вместе с ним и Бога… Потом он включил телевизор — он «болел» за «Динамо», — а я вернулся к Пушкину и Реклю. Дни шли. Погода не улучшалась.
В конце концов я все же вытянул из деда кое-что. Прежде всего я узнал — вскользь и немного — о своей давней родне. Моя бабка — сводная старшая сестра деда — была полька и даже известная в Польше певица. Дед показал какой-то старый варшавский журнал с ее фотографией: юная девушка вполоборота, голая грудь, живая птица на изящно поднятой вверх руке. Непринужденность позы. Шалость в глазах и улыбке. Игривый изгиб бровей. Журнал хранился в специальном конверте — должно быть, из-за голой груди: дед явно стеснялся снимка. Куда охотней он говорил о своей более старой и прямой родне, к примеру, о собственной бабке. Та, по преданию, в позднем своем вдовстве была крайне набожна и так прилежна в праведной жизни, что даже прославилась в округе как святая, разумеется, местночтимая. По некоторым известиям (впрочем, сплошь устным), она возглавляла в Любаре женский униатский монастырь, бывший в соседстве с мужским католическим. Этот слух сообщал и ряд ярких, вряд ли бывших на деле подробностей в духе народного жития. Так, например, эта самая бабка-униатка Глафира, до самых даже старческих своих лет читала якобы Символ веры тайком на свой лад, а именно: в том спорном месте об исшествии Святого духа, которое у латинян зовется filioque, она произносила не «от отца и сына», как требует западный обряд, а «от отца истинна», чем будто бы даже навлекла на себя гнев какого-то шляхтича, польского пана, расслышавшего слова. По преданию, он чуть тут же и не убил ее, у алтаря — времена были простые, — но вдруг был усмирен почти одним только ее взглядом. Кончина ее, самая праведная, воспоследовала лишь лет семь спустя и была прославлена знамениями и чудесами. Сам дед как атеист всему этому верил плохо, к тому же не мог сказать точно, была ли святая Глафира его бабкой или, может быть, прабабкой: предание допускало путаницу лет. Но, во всяком случае, две ее дочки, рожденные в браке, продолжали как будто оставаться в Любаре, хоть жили розно. И опять-таки тетка Орлика, а моего деда мать, хоть не была сама святой, однако ж крепко держалась веры, уже православной, подняла одна четверых детей (двое умерли уже в юности), умножила как могла достояние семьи, погибшее в революцию, и наконец скончалась тоже праведно, при полном сознании и стечении родни, со свечой в руках, с молитвой и с точным собственным предсказанием дня, часа и даже, говорили, минуты своей кончины. Это дед уже видел сам. Потому не удивительно, что другая моя бабка, дедова родная сестра, была, как и он, с детства истовой христианкой. Но только, в отличие от деда, проклятый поп ничем не смутил ее: она умерла в монастыре, уже в тридцатые годы, и именно так, как того требовал семейный обычай и обряд: со свечой и молитвой. Наконец, Орлик был «шалопай», весельчак и певун. Он ничего не смыслил в политике, но в военном деле — в «стратегии» — был гений. Зеленые воспользовались им. Махно водил с ним дружбу. Он помогал им в их замыслах, однако имел свой отряд. Красные нашли его в тифе, в бреду, и тотчас, вытащив из избы на сырой украинский снег, расстреляли почти в упор из десяти линейных винтовок.