Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…она всегда кем-то восхищалась, – папа страдальчески морщится. – Ей вечно надо было кого-то опекать, женить, знакомить! Ужасно! И ты такая же! Вот чего я боюсь!»
«…мою жену в глаза обвинили в непозволительной связи с начальником отдела товарищем Рыжовым, – читаю я на пожелтевшем от времени листе. – Моя жена (зачеркнуто)… снести незаслуженных оскорблений и (зачеркнуто)… вслед за последовавшим увольнением слегла…»
– Пей молоко! Не помню я ничего! Не хочу я этого помнить! Спроси папу, пусть он тебе расскажет! Если найдет нужным! Пей, пока горячее…
Как же это началось? Откуда мне знать? Я гуляла с Валькой на Девичке, и суровый Толстой сверлил меня глазами.
Задыхаясь, она распахнула тяжелую дверь. Предъявила пропуск. В отделе было как-то слишком оживленно. Машинистки шушукались по углам.
– У Рыжова неприятности. Наверх вызывали.
– Что такое?
– Он вчера на переговорах, Тамарочка, допустил идеологическую ошибку. Сказал, что производство сельскохозяйственных машин все еще не налажено после войны, и…
– Да что же здесь идеологического?
– Как что? Ах да, вы ведь это переводили! И вы ничего не заметили?
– Чушь какая-то! – она вспыхнула. – Где он? У себя?
Он сидел за столом, заставленным телефонами, лицо его было мучнистым и жалким.
– Неприятности у меня, слышали? – Потер виски ладонями. – Два пирамидона принял. Не помогло. Разламывается голова. Да, вот такие дела…
– Но я же переводила это, Дмитрий Степаныч! Я же помню! То, как вы это сказали, звучало совершенно уместно!
– Тамара Константиновна, – он понизил голос, оглянулся затравленно. Она невольно придвинулась ближе, чтобы расслышать. – В том, что меня не сегодня завтра выкинут, я не сомневаюсь. Хуже бы чего не было… Спасибо, что зашли.
Тогда у нее застучало сердце. Я слышу, как оно неистово застучало, ее сердце, в котором дремал тот самый порок, который назывался «скрытым» и никак не проявлялся в этой своей «скрытости», пока не настало его время, пока оно не подошло.
– Что ты так задыхаешься, Томочка? – спросил дед, внимательно всматриваясь за вечерним чаем в ее горящее лицо. – Что ты так волнуешься?
– Но я же рассказываю! Такая несправедливость! И главное: ведь я переводила!
– Ты так возмущаешься, словно имела счастливую возможность привыкнуть к справедливости. Когда же такое бывало?
– Да, но я переводила!
Лицо ее горело, она задыхалась.
Через два дня Рыжова уволили, и маленький вертлявый заместитель в очках-лупах занял его место за столом, заставленным телефонами.
– Но я не могу, не могу с этим смириться! Как же я промолчу? Если бы ты видел, как он уходил! Как побитый! В дверях уронил какую-то книжку. Извинился. И все сидели, не шелохнулись. Боже мой, да ведь так можно убить, ограбить, и никто не пикнет! Что же это такое?
– А ты знаешь, – шептал папа, – чем бы это кончилось, если бы тот не умер? Это еще что… Успокойся. Ты не переделаешь этот мир. Спи.
И заснул первым. А она лежала с открытыми глазами, и свет от редких машинных фар плавно скользил по низкому потолку. У нее горело лицо и стучало сердце, а я спала в соседней комнате, и над моей детской кроваткой висел тканый коврик, на котором огненно-рыжая лиса волочила в зубах растрепанного белого петуха, уносила его куда-то за синие леса, за высокие горы, в глубокие норы…
Она написала письмо, которое никто, кроме нее, не подписал. Она хотела наивно восстановить справедливость, которой – разве она не знала об этом? – никогда не бывало. В эти дни она стала ездить на Смоленскую на трамвае, еще не отдавая себе отчета в том, что бегать по улицам ей просто не под силу. Ночами ее мучил кашель. «Простудилась?» – тревожился папа. Через несколько дней ее вызвали к вертлявому заместителю.
– Вы что же это, не разобравшись в ситуации, защитные письма посылать вздумали? Мне товарищи позвонили и настоятельно просили разобраться. Письмо у вас получилось такое пылкое, литературное. Но прямо говорю – пустое. Безосновательное. Проще сказать: нелепое письмо. И я подозреваю, что тут личные мотивы замешаны. А вы знаете…
– Что вы сказали?
– Сказал я то, что всем известно. Наше учреждение не ЖЭК, как вы понимаете, и не контора дровяного склада. Так что вносить в его работу подобную художественную, так сказать, неразбериху мы никому не позволим.
Прямо на нее сверкнули очки-лупы.
– Как вы смеете так разговаривать со мной?
– Что значит «смею»? – Он повысил голос и приподнялся в массивном кресле. – Что значит «смею»? А вы как смеете прикрывать дурацкими писульками своих любовников, находясь в стенах советского учреждения, а?
Она вылетела, хлопнув дверью. Опустилась на первый стул. Закашлялась. После обеда ее вызвали в отдел кадров. Приказ об увольнении был подписан.
Снег тает. Окна слепнут от солнца. Мы с папой едем в пропахшем бензином автобусе, и я спрашиваю его с негодованием, чувствуя, как сердце разрывает мне горло:
– Но как, как она могла так расстроиться, чтобы заболеть и умереть? Как? Ведь у нее же была я? Разве она не любила меня?
У меня горит лицо, и я задыхаюсь, прижимаюсь носом к автобусному стеклу в весенних потеках.
– Тебе двенадцать лет, – говорит он устало. – А ты рассуждаешь как маленькая. Никто про тебя не забывал. Пока этот мерзкий порядок не затронул ее, ей трудно было представить, насколько он мерзок. Она витала в облаках, и наконец эта подлая дурацкая история открыла ей глаза. Удивительно, конечно! Вырасти в такой семье и на поверку оказаться столь беспомощной, столь наивной. Удивительно, невероятно! Но она действительно переживала настолько сильно, что уже ни о чем другом не могла думать. Она сгорела. Больному сердцу ведь немного надо, чтобы…
Он умолкает. В автобусе пахнет бензином, окна слепнут от солнца.
…Она уже не ходит на работу, и тапочки сиротливо краснеют у постели, на которой она сидит, опираясь на гору высоких подушек и кашляя. Мы с Валькой входим в комнату, где топится кафельная печка и пахнет лекарствами. Мы запорошены снегом и разрумянены. За окнами скребут дворники. Она отводит от лица тяжелую каштановую прядь и спрашивает Вальку:
– Холодно на улице? Она не легко одета?
Похудевшая строгая Наташа входит следом и говорит спокойно:
– На улице чудесно. Тепло и пахнет весной. Хватит тебе болеть!
Она кашляет.
Я леплю снежную бабу. Толстой, как всегда, за мной присматривает. Валька сидит на санках, окруженная подружками, и всхлипывает:
– Томка вчера мне свою шапку каракулевую подарила. Говорит: «Я все равно лежу, а поправлюсь, так зима кончится. Покрасуйся». И подарила. Кашляет, разрывается. Два профессора вчера были. Частники. Дядь Кость за ними на такси ездил. Говорят: сердце. А кто ж, девчат, от сердца кашляет! Врут, поди, деньги вымогают! А я выскочила на заре в сортир, смотрю, в кухне на табуретке дядь Кость сидит, голову обхватил руками и плачет. Боимся мы. Ужинать сядем, и кусок в горло не идет. Завтра последний анализ сделаем и решать будем, в больницу класть или чего…