Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы, как всегда, к шапочному разбору, — громко сказала Таечка. — В этом доме вообще как, всех угощают или только некоторых? Снимай шинель, Вовка, — и она снова двинулась к старухе, — мы тебя с днем рождения…
Внучка с улыбкой приближалась. Старуха встала, но не сделала ни малейшего движения навстречу. Одновременно поднялась Ирина и начала собирать посуду. Таечка, держа сверток обеими руками, переводила взгляд с бабки на мать.
— С днем рождения! — повторила уже с недоумением в голосе. — Пирожки-то остались?
— Сроду не праздную я никакого рождения, — холодно сообщила старуха глиняной миске, куда складывала пирожки (Лельке на завтра), — пост у меня.
Какой ценой задавила она в себе хлебосольство, коим славилась — и по праву славилась! — испокон веку, будь то тучные или тощие годы, здорова была или хворала, весела или гневалась? Кто бы ни оказывался в доме, никогда голодным не уходил; а теперь любимая внучка стояла чуть ли не с протянутой рукой, и куда там пирожка — улыбки не получила!
— Ну, нам-то один черт, мы постов не соблюдаем, — Тайка решительно расстегнула пальто, — правда, Вовк?
Солдат с готовностью поднял руку к воротнику шинели.
— Ты… — Старуха взглядом остановила его жест. — Ты!.. Ты как посмел сюда!.. — Она не договорила. Брови сложились в крылья беркута, целящего в добычу, маленький рот был плотно сжат, а на щеке еще ярче разгорелось алое пятно. Феденька, уже взявшийся за ручку двери, остановился.
— Че такое? — удивился солдат. — Че я вам?..
Старуха подняла со стола пустое рыбное блюдо и двинулась с ним, как со щитом, но щитом разящим, прямо на солдата. Он пятился и пятился к буфету, а старуха наступала решительно, занося свое оружие над головой:
— Сироту! Сироту посмел!.. На ребенка руку поднял!
Успел ли он надеть фуражку или просто прикрывал обеими руками голову, никто не запомнил. Все пытались успокоить мамыньку, правда, из безопасного далека: блюдо было тяжести нешуточной — долго ль до греха…
— Кошмар! Кошмар! — вскрикивала Тайка, прижав руки к щекам, а блюдо ритмично поднималось и обрушивалось в такт ее восклицаниям, пока Федя не перехватил и не высвободил его из крепко сжатых пальцев.
— Ты осторожно, смотри, Федя, — совершенно будничным голосом предупредила мамынька, — это ж кузнецовское. Дай Ирке, пусть в буфет уберет.
Прямо вслед за этим она, не спуская глаз с солдата, снова двинулась на него, схватив лежащий на скатерти столовый нож. Несмотря на Тайкины крики: «Мама!» и «Кошмар!», никакой опасности для жизни и благополучия солдата это оружие не представляло. По-видимому, Матрена и сама это поняла. Тем не менее, она без устали разила ненавистную шинель бессильными и яростными кинжальными ударами. Солдат даже не пытался защищаться, а ошеломленно стоял, встряхивая головой, потому что толстые пряди волос падали ему на лицо.
— Да она чокнутая. Чокнутая старуха!
— Вон! — высоко и громко закричала она. — Вон!
И вдруг подытожила тихо и отчетливо, опустив руку с ножом:
— Ты же нелюдь. Нелюдь. Вон!..
Последними Таечкиными словами были:
— …чтобы мне так в душу плюнули. Кошмар!
Дочери хлопотали вокруг старухи. Федор Федорович прикидывал, сколько капель валерьянки дадут нужный эффект и справится ли деликатная валерьянка с таким возбуждением. Мамынька была между тем совершенно спокойна, даже румянец пропал.
— Чайку налей, — попросила Иру, — худо мне.
Феденька присел посчитать пульс. Она необидно отняла руку, покачала головой и приложила ладонь к животу:
— Осколок. Вот… Опять ворохнулся.
* * *
Отцвели уж давно хризантемы во всех садах, и только в витринах цветочных магазинов да на кладбище можно было увидеть свежие цветы — срезанные, конечно. Могила старика съежилась, осела и была уже очерчена надгробием из серого мрамора. Надгробие выглядело почти нарядно, особенно рядом со старыми — высокими, замшелыми, потемневшими от времени. Старуха заботливо, хоть и осознавая тщету своего занятия, обтерла серый мрамор и рассказала мужу, как прогнала солдата из квартиры — и из своей жизни; посетовала, что не могла вот так же отвадить его от внучки, а жаль. Помолчала; а про оживший осколок говорить не стала.
— Пойду я, Гриша, — закончила вслух, — ветер сегодня какой студеный. Спи спокойно, Христос с тобой, — и низко поклонилась, коснувшись влажного камня.
Ветер и впрямь был свирепый. Дойдя до остановки и увидев вильнувший за поворотом желтый вагон, она пожалела, что не пошла к Тоне: уже пила бы горячий чай. Несколько человек старались укрыться от ветра за киоск и неохотно подвинулись, уступив местечко старухе. Ветер лихорадочно листал разложенные газеты; продавщица высовывала из хлипкого укрытия руки в перчатках без пальцев и в который раз передвигала булыжники, прижимающие газеты. Собачья работа, поежилась Матрена. Люди недовольно смотрели на часы, а другие, у кого часов не было, тревожно посматривали на первых, после чего вытягивали головы из-за киоска, не идет ли трамвай.
Рук своих в перчатках она уже — как и та, в киоске — не чувствовала и, совсем осердившись, пошла пешком. Черная фигура решительно и скоро удалялась по серой дневной улице, а когда, через несколько кварталов, трамвай с бесстыжим ржанием обогнал ее, она даже головы не повернула: бздуры, а тридцать копеек карман не тянут.
Дома расстегнула онемевшими пальцами пальто, развязала платок, и показалось: тепло, однако по-настоящему не согрелась даже после чая. Холод сидел где-то глубоко внутри, там, где обретался осколок; он-то и не давал согреться. Вопреки обыкновению она прилегла, набросив на ноги большой старый платок, и, по-видимому, задремала; во всяком случае, голоса правнучки не слышала. Пробудилась от озноба: только что привиделось, будто стоит по пояс в ледяной воде.
— Снег! — громко и восторженно закричала Лелька, и старуха окончательно проснулась.
За темнеющим окном был виден мокрый асфальт, на который косо падали крупные хлопья, уменьшаясь на лету. «Пойти дров подбросить», — мелькнула мысль, и Матрена привычным жестом повязала на затылке платок точь-в-точь такого рисунка, как лежащий внизу асфальт с белыми крапинами снежинок.
«Чаю с черной смородой, — она закрыла дверцу плиты и прикрыла трубу, — к утру все как рукой…»
Громко распахнулась дверь (значит, кто-то из Надькиных), и послышался собачий лай. Вспыхнул свет. На пороге стоял Генька, чуть пригнувшись, а рядом с ним собака: мокрая шерсть цвета молока, в котором кофе и не ночевал; усталый, осмысленный взгляд. Она озябла, да так, что на голове между ушей лежал снег и теперь таял, стекая на пол. Словно желая разом покончить с ним, собака встряхнулась и быстро, ожесточенно начала чесать за ухом, хотя могла бы и не делать этого — старуха узнала ее сразу. Та, из давнего сна, тоже со снегом на голове, ее долго пугала, пока наконец, уже когда Максимыча схоронили, в одну из бессонных ночей она вдруг поняла: это же его смерть приходила! Как раз перед Пасхой сон был, вот что… И плита вот так же топилась.