Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хардлингтон, скорее всего, предвидел возражения, потому что заговорил, не дожидаясь конца моей фразы:
– Вот именно об этом преображении я и говорил. Даже простой повар, вдохновляемый примером двух благородных англичан, становится носителем славного духа английской расы.
– Но ведь Гарвей наполовину цыган! – воскликнул я. – О каком расовом духе вы говорите?
Хардлингтон с притворно огорченным видом развел руками и вздохнул:
– Ах, мой друг, я вижу, что вы абсолютно ничего не поняли. Это произведение, совершенно очевидно, написано в символическом ключе, и его надо уметь интерпретировать. Вы и в самом деле не понимаете, что земные недра, откуда появляются тектоны, являются метафорой той грозной опасности, которая нависла над миром в наше время? – Хардлингтон важно скрестил руки на груди и спросил: – А скажите-ка мне тогда, господин Томсон, какая раса скрывается в клоаках, выжидая удобного момента, чтобы нанести удар по интересам всего человечества?
– Но ведь тектоны вовсе не символизируют происки международного сионизма! – возразил я, потому что на несколько минут снова почувствовал себя автором книги. Мой вытянутый палец с силой постучал по обложке романа, словно хотел проделать в ней дырку, и я заключил: – В книге говорится только то, что там говорится, и ничего больше.
– Браво! – воскликнул иронично Хардлингтон и захлопал в ладоши.
Но я не обратил на это внимания и продолжил:
– Тектоны – это тектоны. И два благородных англичанина точно такие же, как они. Или, если вам угодно, наоборот. В этом-то и суть дела! – Тут я указал обоими большими пальцами на собственную грудь. – Мы сами тектоны.
Хардлингтон прищелкнул языком как-то особенно мерзко. Казалось, он дрессирует кенгуру. Мой начальник не желал признавать за мной способности к истолкованию литературных произведений и погрозил мне пальцем прямо перед носом:
– Нет, друг мой, нет. Ваша наивность поразительна. – Он помолчал, а затем продолжил: – Тогда скажите, в чем состоит, по мнению помощника редактора Томаса Томсона, ядро сюжета сего великого произведения?
Никогда раньше мне не доводилось столь решительно вступать в спор с Хардлингтоном. Возможно, именно мое поведение привлекло внимание всех сослуживцев, которые оставили свои дела и следили за развитием событий в качестве зрителей. Когда треск десяти пишущих машинок неожиданно замолкает, возникает оглушительная тишина. Хардлингтон ждал моего ответа. Сослуживцы ждали моего ответа. Я сам ждал своего ответа. После раздумий, которые длились целую вечность, я произнес:
– В том, что Гарвей и Амгам любят друг друга. И это вдобавок спасает мир.
Глаза Хардлингтона стали круглыми, как бильярдные шары. Они готовы были выкатиться из своих орбит и упасть на землю, точно спелые яблоки с ветки.
– Вы пытаетесь убедить меня в том, что вся сложнейшая повествовательная структура сего произведения создана лишь для того, чтобы рассказать о шашнях хромоногого цыгана и белокожей особы, которая далеко не блещет красотой?
Я заколебался, но в конце концов сказал:
– Именно так.
Мой ответ рассмешил его. Он так хохотал, что остальные сотрудники редакции немало удивились: обычно господин Хардлингтон был чрезвычайно серьезен и не тратил силу своих легких на такое бесполезное занятие, как смех. Потом он подошел ко мне поближе и трижды похлопал меня по спине дружелюбным жестом – хотя в действительности просто использовал ее в качестве тряпки, о которую вытер свои грязные руки, – и произнес:
– Вы сводите конфликт вселенского масштаба к истории плотской страсти. Увы, друг мой, увы. Высокая литература доступна далеко не всем.
Самым непростительным было то, что Хардлингтон на самом деле развлекался, язвительно подкалывая меня. Я был желторотым юнцом, и постоянное давление со стороны Хардлингтона привело к тому, что я начал сомневаться. В чем? Во всем.
Я не мог даже с точностью оценить свой вклад в создание книги. Истинным героем этой истории был Маркус Гарвей. И его ангел-хранитель, Эдвард Нортон. Без них никакой роман существовать не мог. Оба они были незаменимы. А я – нет. Писателей, способных изложить на бумаге рассказ Маркуса, на свете множество. А вот Маркус – только один. На свете также достаточно адвокатов. Но других адвокатов, способных провести дело Гарвея, как это сделал Нортон, в мире нет. Жизнь становилась серой и скучной, все было туманно.
Но вернемся к Хардлингтону. В то время я еще не знал, что посредственности любят окружать себя людьми еще более ограниченными. Таким образом им легче бывает объяснять собственные промахи вселенской несправедливостью. Они словно говорят нам: сравните мои интеллектуальные способности с уровнем окружающих меня людей, и вам станет ясно, что я с моим умом заслуживаю положения более достойного. Такие персонажи, как Хардлингтон, возвышают свои личные проблемы до уровня социально значимых явлений. (Мой начальник считал, что во всем виноваты евреи. Но это было связано с его специфическим взглядом на мир; в других случаях мы можем найти бесконечное разнообразие вариантов.) Самое смешное заключалось в том, что я не мог ничего возразить Хардлингтону, так как не был способен доказать свою правоту. Из-за этого мне даже не хотелось настаивать на своей точке зрения. Когда я думал об этом, меня охватывало отчаяние, и порой мне даже не хотелось вспоминать о том, что на самом деле книгу написал я сам. Возможно, эта нерешительность была связана с тем, что мою голову занимали иные мысли. Какие? Нетрудно догадаться: присутствие Хардлингтона огорчало меня так же сильно, как отсутствие Амгам.
Простая возможность того, что в это самое время она находилась где-то поблизости, в Лондоне, сводила меня с ума. Я не мог выбросить из головы воспоминание о высоком, тонком и таком черном силуэте, который удалялся, исчезая из вида. Мои пальцы чуть-чуть не коснулись ее, и на этот раз она не была видением, вызванным газовой атакой. Почему она убежала от меня? Любая оскорбленная женщина в подобных обстоятельствах выговорила бы мне за то, что я приблизил свои наглые пальцы к ее лицу. Она же, напротив, предпочла скрыться.
Эта война на два фронта оказалась не под силу бедному Томми Томсону. На протяжении следующих дней мною владела какая-то странная апатия. Приходя с работы, я укладывался на кровать в своей комнате или забивался в какой-нибудь уголок в пансионе и проводил время в полнейшем бездействии, если только кто-то не давал мне каких-то конкретных указаний. Я чувствовал себя таким же обескураженным, как человек, который наталкивается на стену в конце тупика. Все в этом мире было мне абсолютно безразлично. Я неожиданно для себя превратился в обесцвеченную копию господина Модепа с той лишь разницей, что он, по крайней мере, постоянно улыбался. Мы часто оказывались вместе в гостиной пансиона. Он улыбался своей счастливой идиотской улыбкой, а мне ничего не оставалось делать, как улыбаться ему в ответ, вступая в некий разговор без слов. Время от времени Мак-Маон выводил нас на прогулку. Мы шли втроем в ирландский паб, который был расположен в двух кварталах от пансиона, и пили там пиво в компании приятелей Мак-Маона, завсегдатаев этого места. Модепа вел себя так же пассивно, как всегда, и беззвучно улыбался. Мы оба являли собой разительный контраст по сравнению с крикливыми ирландцами, которые дружески обменивались ругательствами среди клубов табачного дыма.