Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12
Я всегда был немного невнимателен к Дани. В детстве я однажды сказал ему, что он — как занудливая жена. Я, конечно, еще не знал, что такое занудливая жена; знал лишь, что Дани — чистый репей: от него не избавишься. Когда мне исполнилось девять лет — ему было всего шесть, — я получил отдельную комнату. Дани ревел, не хотел оставаться в детской один. Он почему-то боялся, что его забудут там и уйдут. Еще ему всегда приходило в голову приставать ко мне, требуя, чтобы я рассказал что-нибудь, как раз в тот момент, когда я погружался в какую-нибудь книжку и она так меня захватывала, что я его даже не слышал. Если я шел играть в футбол с большими ребятами, он тащился за мной, и прогнать его было невозможно. Меня и то брали в команду едва-едва, а что им делать с шестилетним шкетом? Разве что за ворота поставить, чтоб мяч приносил; но он ведь на поле хочет играть. Когда ко мне приходили друзья, Дани обязательно был тут и встревал во все разговоры. Если он говорил чушь, я сердился на него, а если что-нибудь умное, я опять же сердился: мне становилось стыдно, что я все время стараюсь держать его на расстоянии.
Где-то после полуночи Дани вылезал из своей постели, приходил, не открывая глаз, ко мне в комнату и падал в мою постель. Я отодвигался от него, он придвигался, пока за ним не оставалось полкровати, а я лежал, втиснувшись в стену. Мне это надоело, я сделал маску из пустой тыквы, а ночью, перебравшись через него, встал, закутался в простыню и поднял над головой маску, в которой горела свеча. Потом в ванной комнате пустил воду из крана, опрокинул стул; Дани проснулся, перепугался и от страха намочил постель; ему было очень стыдно. На следующий день, ближе к вечеру, мы сидели на берегу речки, ели только что собранную малину. Дани спросил: «Ты хочешь, чтоб я больше не приходил к тебе ночью?» «Да, не приходи больше», — сказал я.
«Давиду ты и не сказал, что у тебя брат есть», — пенял он мне. С моим новым другом мы встречались каждый день после обеда, и я в самом деле ни разу не вспомнил про братишку. Как-то идем мы с Дани по улице, едим мороженое, я держу руку у него на плечах. Навстречу попадается Давид, я показываю ему Дани: «Это мой младший брат». Выражение лица у обоих странное. Давид оборачивается к Дани: «Тебя же нету». Дани подпрыгивает и бьет его в челюсть. Давид, отшатнувшись, прислоняется к стене, держась рукой за подбородок, и насмешливо улыбается. Глядя не на Дани — на меня.
В ванной комнате, в топке под медным котлом, горят дубовые поленья; в какой-то момент красное сооружение из переливающихся жаром головней рушится, словно дом во время землетрясения. Толстый веселый эксгибиционист, я голышом стою на табуретке, надеваю трусы — и, чтобы не упасть, держусь за нянькину шею. А сам потихоньку тереблю светлую поросль у нее под мышкой. Брат не позволяет себя одевать. «Я сам! — вопит он. — Я сам!» Полчаса он тоскливо возится с чулками, тянет их туда-сюда, чтоб не морщили. «Ты зачем позволяешь, чтобы тебя одевали? — спрашивает он. — Ты ведь большой». «А потому что — она одевает», — говорю я, обнимая няньку. С высоты на мою макушку сыплются поцелуи, Дани с завистью созерцает супружеские радости старшего брата. Двадцатью годам позже он попросил, чтобы я отдал ему, на одну ночь, свою любовницу. «Это не корова», — ответил я. Сам же он часто посылал своих женщин ко мне, и те не отставали, пока я не соглашался лечь с ними. Девушка уходила, я выглядывал в окно: Дани ждал внизу, на площади.
Мы сидим за завтраком; горничная в белом переднике приносит свежеиспеченное печенье с какао. В хрустальной вазе, словно цветы, возносится из радионаушников негромкая музыка. Я встаю, подхожу к окну, вижу: на тротуаре устроилась семья босяков. Отец отрезает тоненькие полоски сала, кладет их на ломти хлеба и дает жене и троим ребятишкам. Я отправляюсь делать свой утренний обход; прислуга, дворовая челядь, приказчики — все желают мне доброго утра. Кто-то из младших приказчиков готовит мне стол для пинг-понга; кухарка отложила для меня несколько вареных яиц, которые вынуты прямо из курицы. Я собираю столько улыбок, что кажусь себе в иерархии дома самым важным после дедушки. Первородный внук.
После обеда мы едем на станцию встречать отца. Он выходит из вагона; начальник станции в красной фуражке и дежурный полицейский салютуют ему. Отец редко бывает дома, ему скучно смотреть, как сыновья, зажав под мышками «Оливера Твиста», учатся не оттопыривать локти, когда сидят за столом. Когда отец входит в дом, Регина пытается поймать его руку и поцеловать. «Не дури», — смеется отец; прижав голову старой кухарки к груди, он целует ее и на мгновение становится странным.
Но мне вовсе не странно, что врач, учитель, учительница музыки, бакалейщик, мясник и молочница приходят к нам домой. Классовое мое положение для меня столь же естественно, как и принадлежность к мужскому полу. С существующим порядком вещей, которое не лишено многих преимуществ, я давно смирился. Распорядок в нашем доме установлен бабушкой; дед лишь сохраняет его, матушка — терпит, отец время от времени из него вырывается, я вежливо, но упорно стараюсь быть от него независимым. Брат же, просто так, без причины, норовит то и дело нарушить. Преподавательницу музыки он приклеивает к стулу и убегает. Учительницу, хлестнувшую его линейкой по пальцам, обзывает дурой и сукой. Как-то, когда у нас были гости, он принес в дом пчелиный рой: этот плотный, глухо жужжащий ком он голыми руками снял со сливовой ветки. Держа в руке щетку для унитаза, он передразнивает тамбурмажора, который, высоко вскидывая толстые ляжки, неестественно двигая локтями, вращает над головой свой жезл с лентами, вышагивая перед духовым оркестром местного гарнизона. А в Судный день стоит утром напротив дверей синагоги и смачно ест свиную колбасу.
Я предпочитаю пропускать школу, сбегая на мельницу. Торчу на бетонном дворе, заляпанном лепешками навоза, среди коров, жующих сено над задками телег. Полной грудью вдыхаю запах подсолнечных жмыхов, сваленных грудой перед маслобойней. «Отец-то твой где опять шастает?» — спрашивает полуголый мельник с седыми от муки бровями. Сейчас поди палинку пьет в снегопаде и стреляет в кабанов со стремительно летящих саней, думаю я. Спустя десять лет я организую против него стачку на лесопилке; отец ругается, но меня не трогает. Дани тоже присоединяется к стачке, произносит против отца пламенную речь. «Людоед! Он всех готов сожрать! А баб он, как семечки, щелкает!» «Ты, поди, тоже не прочь пощелкать, а?» — смеялись лесорубы и пильщики; стачка быстро закончилась.
Я загляделся на рыжеволосую, с подчеркнуто высокой грудью горничную. Матушка, которая терпеть не может дешевых духов, заставляет ее душиться французским парфюмом. «Изволите что-нибудь приказать, молодой барин?» — почувствовав на себе мой взгляд, поворачивается ко мне девушка; она обращается ко мне на «вы», я к ней — на «ты». Конечно, я бы изволил ей приказать, чтобы она ела жаркое, сидя рядом со мной, а не подъедала остатки на кухне. Но всем это показалось бы такой несуразностью, что я предпочитаю лишь помотать головой: дескать, нет, ничего. А вечером, после десяти, стучусь к ней, в чердачную комнатенку с застоявшимся там кисловатым запахом. «Нет, пока нельзя, — кричит она, — я переодеваюсь». Я закрываю за собой дверь и прошу разрешения поцеловать ее. В ее улыбке — никакой радости; она лучше, чем я, знает, что произойдет дальше. Сунув руку в разрез ночной сорочки, она обслуживает меня, подставляя грудь. На третий день, вечером, она приносит мне в комнату чай, минуту стоит в ожидании. Передо мной — раскрытая книга, «Под сенью девушек в цвету»; я благодарю за чай; нет, больше ничего не нужно. Она молча закрывает за собой дверь. Два года спустя постучался к ней и Дани. Горничная отослала его прочь. Дани стоял там целый час, пока, наконец, из двери не высунулась рука и не втащила его внутрь. С началом учебы, осенью, они вместе уехали в Будапешт и на деньги, что отец посылал Дани, сняли жилье. В один прекрасный день эта рыжеволосая, пышногрудая девушка сошлась с барабанщиком из оркестра. Они пригласили Дани на свадьбу; он явился в церковь, остриженный наголо, и там упал в обморок.