Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Божий Камень, Божий. Шепот Ионафана благоговейно мягок и легок, как щекотанье павлиньим пером. Люди из-за него столько веков кровь проливали… и еще прольют. Зимняя Война… вечная Война… и иные Войны, там, в отдаленьи. Вам не велели уберечь его от людей в христианском храме, под плитой?.. Взгляд Ионафана тяжел, пристален. Из юнца он вмиг стал стариком. Да ты старец Симеон, братец. Ты… я знал одного такого, там, на Островах… отец Иакинф звали беднягу… его… распяли… как Господа нашего. Счастье — повторить земной путь Господа. Всяк солдат на Войне его повторяет. Отец Ионафан медленно крестится, глядя на Камень, шепчет молитву. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его… Яко исчезает дым, да исчезнут. Почему вы не исчезли с Его дороги?! Почему вы подвернулись вовремя, и сколотили Крест, и возложили Ему на плечи?! А ваш золотой Будда, восточные русские люди, снежные вы медведи, сидел в снежных горах, бестрепетно и надменно, и улыбался, и смеялся, и хохотал надо всем?!.. Не могло быть иначе. Ему ни спасенья, ни захороненья нет. Я вижу. Я все вижу. Ты, ясновидящий!.. Кончай морочить нам голову. Ты с нами?! Ты же с Авессаломом! Ты… русский?! Или ты… иноземец?! Ты… знаешь, кто такая Анастасия?!.. Или тебе… вырезать ее имя на спине ножом, как вы у наших Царей вырезали, у наших офицеров, у наших солдат, у наших священников, у наших крестьянок?!.. Наша Зимняя Война. Внутренняя. Дикая. Кровавая. Вы — самоубийцы. Вы убивали Россию. А теперь мы убьем вас. Насилие — за насилие. Око — за око. Зуб — за зуб. Так, кажется, досточтимый Ионафан, сказано в Библии. Я не знаю, как там сказано у Будды. Вы хотели разбогатеть?! Мы вырвались из клещей Войны. Мы хотели, чтоб кореш наш, Юргенс, разбогател. Я не хотел! Я плевал на ваше вшивое золото! На ваши купюры! На ваши дворцы и сокровища! Я любил в Армагеддоне богачку, удачницу… Великую Сумасшедшую… она швыряла на Ваганькове пачками доллары из карманов шубки!.. а я был простой солдат… и я молился вместе с ней в церкви за здравие нашей Цесаревны, единственной, оставшейся в живых, хоть я не знал ни одного слова молитвы… Мы русские дураки. Мы были в плену и вырвались из плена. Мы мерзли. Мы ели сырую рыбу. Ты же, Ионафан, духовник Великой Сумасшедшей. Ты ее знаешь как облупленную. Ты же ей, падла, смит-вессон подарил. Мы думали: вот и корешу нашему, Юргенсу, солдатику простому Войны, счастьице улыбнулось, и друган наш не ударит перед знаменитостью в грязь лицом, тоже будет валютой бросаться направо-налево, а там, глядишь, поженятся они… и плевать на Войну, и в Америку ломанутся, вот у них и состоянье… ведь за то, чтоб доставить сюда, в Париж твой занюханный, этот сапфир… а, что там трепать языком, везде соблазн, да, святой отец?!.. вот как…
…а втайне, конечно, Ионафан, слушай, развесь уши, не бледней, ты же мужик, — мы хотели от него избавиться. От Леха?! Ты глупец. От Камня, разумеется. Мы на Войне сто смертей пережили — и своих, и чужих. Мы смерти уже не боимся. Но его… мы боимся. Выкинуть его на обочину хотели… вот еще одна попытка. И еще одна. И еще. Но это невозможно. Он все глядит на нас.
Лицо Ионафана просветлело, повеселело. Он благословил, по очереди, всех троих. А где женщина? Где вы бросили ее, как хотели бы бросить сапфир?!
Мы не бросили. Она сама осталась.
Она осталась в лабиринте, в хрустальном зале со слепыми стенами, и кружится, и крутится там белкой, и плачет, и бьет в стены кулачками, и зовет на помощь. Кулаки женщины не разобьют мощные стены. И помощь не придет. И она верует зря. Надеется напрасно. Ей оставлена лишь любовь, и она выпьет, вылюбит ее до конца.
Идите с миром. Скоро служба начнется. Я сам передам Сапфир Великой Княжне. Мы всю жизнь только и занимаемся тем, что разгадываем письмена, Богом написанные. Я грешник. Я молод. Я еще хочу грешить. Я люблю одну женщину. Мы с ним любим одну женщину. Не дергайся, Лех. Неужели это так странно, что твою женщину любит кто-то еще. Я сделаю для нее все, что могу и что даже не могу, умру для нее, потому что я ее люблю.
Лех вскинулся как коршун. Закрыл ему рот ладонью. Смущенно, стыдно убрал грубую руку. Прости, брат. Я сам не свой. Прощаю тебя. Я не должен был тебе говорить. Это тайна перед Богом. Но я не мог ее не сказать. Моего отца звали Иакинф. Мою мать звали Люсиль. У меня золотые волосы. Она зачала меня на Муксалме. На тюремных Островах. Я видел виденье. Я знал, что я буду в Париже. Что я умру в Париже.
За стеной шла служба; там горели сотни и тысячи свеч. Огромный собор Александра Невского, где плакали и молились сотни русских людей, чье сердце изнылось на чужбине от страха и скорби, исходил, истекал печальной и светлой музыкой. Слов давно уже не было. Слова умерли. Музыкой звучали сами стены, медный и чадный воздух храма. Музыкой бессловесной мычали и стонали немые глотки, стиснутые зубы, сжатые подковы губ, и по щекам, гудящим музыкой, текли звенящие слезы. Век, где так страдали люди, весь вышел. Весь — вытек, как сладкое французское, ронское вино, золотой мускат, из узкогорлой крестьянской бутыли. Разбился. Покатился камнем, сапфиром, сорванным с суровой бечевки, с голого живота затравленно глядящей девчонки из каторжного этапа.
Судьба. Это судьба. Гляди на икону Богородицы в серебряном окладе, украшенном драгоценными каменьями. Сапфира среди них нет. И не этою иконой будут благословлять тебя с твоей женщиной, и не в этой церкви.
Вот здесь Камню было б самое место… в окладе… над Богородицыным лбом… что тот Будда, перебился бы… подарил бы Божьей Матери, за муки ее, Третий Глаз свой…
Черная машина стоит, ждет близ церковных врат. За стеклами машины — гладкие лица в черных очках. Черные терпеливо ждут. Один из сидящих в машине, приспустив ветровое стекло, бросает на снег окурок. О, в Париже тоже бывает снег. Еще какой выпадает. Гамены радуются, визжат, лепят из снега Гиньолей. Потом из окошка, вслед за окурком, летит монета — нищенке, сидящей у входа во храм, подогнув под себя ноги. Нищенка босая, лицо ее красно, седые волосы распущены по плечам, укутанным в лохмотья. Она благодарит, кланяется, приговаривает торопливо по-русски: ох, да благословит вас Бог, господа хорошие, добрые вы люди!.. от голода меня спасли… от смерти верной…
Ионафан в келье надел на шею мешочек с Сапфиром, как ладанку.
Не бойтесь. Цесаревна получит свое наследье в целости и сохранности. А Воспителле скажите…
В машине черные сидят, ждут.
Голуби клюют хлеб, что бросает, малыми кусочками, на снег седая русская нищенка.
Служба идет, и тепло и ярко горят свечи живым золотом, бездна свечей обнимает тьму храма, водит хороводы, уходит вдаль, истаивает в кромешном мраке, наползающем из углов, с купола, с зимнего неба.
Выйдем на воздух, господа. Выйдем на крыльцо, на паперть — вдохнуть свежий вечер, звезды, снег.
Ионафан, в светящейся, как жерло золотого вулкана, тяжелой, негнущейся ризе вышел вон из храмовых дверей. За ним вывалились Лех, капитан, Исупов. Парижские зимние сумерки такие же синие, лиловые, малиновые, как и армагеддонские. Есть вечерняя молитва. Только никто из нас ее не знает. Не помнит.
Выстрел грохнул, как удар золотых тарелок в оркестре. Ионафан упал на каменные плиты, обливаясь кровью. Черные выскочили из машины. Эй ты, скорее! Давид видел в храмовое окно, через решетку — он надевал себе на шею кисет. Клянусь, камень там. Он у него на груди, под панагией. Не копайтесь!