Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иль не угодила? — спросила Федосьица. — Чем тебе мои пироги плохи?
Данилка по молодости плохо разбирался в печеве да и в девках с бабами тоже, честно говоря. Иначе он бы догадался, что Федосьица, занятая младенцем, да еще по летнему времени, вряд ли затеет печь пироги, даже ради своего ненаглядного. Скорее всего какая-то из подружек бегала на торг да оттуда по ее просьбе и принесла.
Однако нужно было ответить не слишком обидно.
— Хорошие пироги, — согласился парень. — А вот ты бы бабу испекла — цены бы тебе не было!
— Как это — бабу печь? — удивилась Федосьица. — Это что — пирог?
— Да нет… Это такая, вроде каравая, с шафраном… — затрудняясь объяснить, Данилка показал руками, как бы обведя поставленное вверх дном ведро. — У нас в Орше говорили — та баба хороша, что высока поднялась, и та высока, что из печи не лезет.
— Нет, на Москве я такого не видывала, — призналась Федосьица. — А что — пирогов у вас не едят?
— И пироги едят, и баранки. А пьют и квас, и березовицу.
— А сладкое?
Данилка задумался.
— Вот у вас кулагу только из калины варят, — сказал наконец. — А у нас кулага так уж кулага! И с земляникой, и с черникой, и с брусникой!
— Ну и что же, что только с калиной?! — возмутилась Федосьица. — Мы зато ее на ржаном солоде из ржаной муки заводим, в печке долго томим, она с кислинкой получается, и хоть от простуды, хоть от сердечной хвори, хоть от колик хороша! А ваша — еще поди знай!
— Это кулага-то — от сердечной хвори? — удивился Данилка. — Ну, ты, Федосьица, гляди, совсем заврешься!
— Это кто заврется? Это я тебе заврусь?! — Федосьица вскочила, он — тоже, девка набросилась на парня, стуча его в грудь кулачками, Данилка обхватил ее, прижал и поцеловал в губы.
Теперь он уже умел целоваться…
И от поцелуя как-то сразу на душе полегчало.
Однако его смятение во дворе было небезосновательным — Настасья-гудошница, водившая ватагу скоморохов, вынужденных порой и на большую дорогу выходить, действительно стояла у оконца Феклиного домишка и глядела на Данилку в щелочку. Словно кто дернул ее — подойди да подойди, выгляни да выгляни!
И такой силы получился взгляд, что парень обернулся…
Был он в одних портах и босой, с рубахой в руке, пушистые русые волосы стояли облачком. Спина была еще мальчишеская, прямая, не обросла бугристым мужским мясом, но плечи уже широки, и голову он нес гордо.
Обернулся — Настасья поразилась тому, как он, в сущности, некрасив, словно рожала его мать в муках, а повивальная бабка, помогая высвободиться из утробы, так личико ему свернула, что навсегда осталось набекрень.
Но сошлись черные брови и такое хмурое упрямство было во взоре — залюбовалась…
А потом повернулась к своим — к Третьяку с Филаткой Завьяловым, что с утра пораньше уже оказались в назначенном ею месте, к плясице Дуне, еще к двоим — скомороху Лучке, мастеру на ложках трещать и птиц со всякой скотиной передразнивать, да к Миньке Котову, знатному плясуну.
Был там же и Томила, стоял особо, с ним разговор был еще впереди.
— Ну, так что же потеряли, что уцелело? — спросила, вернувшись взором к ватаге, Настасья.
— Гусли я спас, — сказал Филат, — свирелки Дуня вынесла.
— Большие накры где?
— Где большие накры? — Вопрос понесся по ватаге, стали припоминать, кто их последним видел.
Пришли к тому, что это музыкальное орудие так и осталось на дворе у Белянина.
— Ну, остался ты, Филатка, совсем безоружным!
— А я потом к купцу проберусь да и унесу, — пообещал Филатка. — Ему-то они без надобности. Он-то на торгу в накры бить и народ скликать не станет!
— Главное, Настасьица, — люди целы, — успокоительно сказал Третьяк Матвеев. — И кукол я вынес, хоть сейчас готов кукольное действо показывать.
— Да где его показывать? Тут такая каша заварилась, что дай Бог ноги из Москвы подобру-поздорову унести, — отвечала Настасья. — И надо ж было вам в это дело с краденой харей впутаться!
— Не впутывались мы, свет, — единственный осмелился ей возразить Третьяк. — Просто в Земском приказе как что, так скоморохи виноваты. Еле мы от облавы ушли, а купцу-то — расхлебывать…
— Не только купцу! — Настасья отстранила миротворца Третьяка и встала перед Томилой. — Как это вышло, что ты, смердюк, на конюхов с кулаками попер? Они — вам помогать, а вы — с ними воевать! Хорош!
Томила развел руками. Он уж и сам не понимал, как это стряслось.
— Мириться к конюхам ты не пойдешь, — уверенно сказала Настасья. — Я твои замирения знаю — как раз мордобой и выйдет. Ты, Третьяк, и ты, Филатушка, помогайте им как умеете. Куманек мой только с виду придурковат, а как начнет в деле разбираться — так откуда что берется… А тот, другой конюх?
— Семейка-то? Это, свет, из тех конюхов, что по тайным государевым делам ездят, помяни мое слово, — сразу определил Семейкино ремесло Третьяк. — Я его в драке видел. Прямо как в старине поем — а и жилист татарин, не порвется!
— Да уж, спели вы мне старину… — Настасья вздохнула. — Уходить придется. На Москве нам жить не дадут.
— А на севере ты сама затоскуешь, — возразил Третьяк. — Ты все норовишь ватагу сохранить. А иные ватаги вроде и разбрелись, кто ремеслом занялся, кто сидельцем в лавку пошел, а к Масленице, глядишь — вот она, ватага! Собрались, спелись, нарядились, прямо на улице народ собрали — не поставишь же в Масленицу на каждом углу сторожа!
— Раз в год прикажешь гудок в руки брать? — с тоской спросила она.
— Неймется тебе, ох, неймется, — качая головой, отвечал он.
Ватага присмирела — видели, что Настасья мается, помочь не умели…
— Ладно вам меня хоронить! — вдруг крикнула она. — Еще погуляем! А, Дуня? Еще за хорошего человека тебя просватаем, замуж отдадим, на свадьбе до утра плясать будем!
И пошла по горнице, притоптывая, играя плечами, все быстрее, все быстрее, и летела за ней вороная коса с богатым косником, с тяжелой жемчужной кистью-ворворкой… И мало ей было места, и закружилась, и вдруг встала.
— А то еще Стромынка есть! Да и других дорог немерено!.. А то еще есть Сибирь…
И так она это сказала — даже по дубленой шкуре Третьяка морозец пробежал.
Много в жизни повидал старый скоморох, видывал парней, которым куда ни сунься — всюду тесно, и одно им место в жизни — порубежье, те дальние украины, где границы вилами на воде нарисованы, где сам себе ее проведешь — там она, граница, и будет. Но чтобы в девке такие страсти играли? А главное, ясно же стало — уйдет, не обернется!
Настасья и сама поняла, что слишком много сказала. Постояла она, глядя в стенку, словно сквозь ту стенку что-то важное видела, да и потупилась. А когда повернулась к ватаге, уже и тоску с лица стерла, и голос был иной.