Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мои друзья, поклонники утопий, смотрят друг на друга с опаской – ведь они так мечтают о разрыве всех связей. А я снова слышу, как эхо, голос иного мира: «В моей утопии тебя ждут и приключения, и обязанности. Но самая трудная обязанность, самое смелое приключение – попасть в нее».
Глава VIII
Романтика ортодоксии
Часто жалуются на суету и напряженность нашего времени. На самом деле для нашего времени характерны лень и расслабленность, и лень – причина внешней суеты. Вот пример навскидку: улицы грохочут от такси и прочих автомобилей, но не из-за нашей активности, а ради нашего покоя. Было бы меньше шума, если б люди были активнее, если бы они попросту ходили пешком.
Мир был бы тише, будь он усерднее. Это касается не только внешней, физической суеты, но и суеты интеллектуальной. Механизм нынешнего языка прямо предназначен для облегчения труда: он сберегает умственный труд куда больше, чем следует. Ученые обороты используются, как прочие ученые фокусы – колесики, пружины, подшипники, чтобы сгладить и сократить удобный путь. Длинные слова дребезжат, словно длинные поезда. Они везут сотни людей, которые слишком устали или слишком бездумны, чтобы ходить и думать самостоятельно. Полезно хоть разок выразить свое мнение короткими словами. Если вы говорите: «Социальная значимость приговора на срок, зависящий от поведения заключенного, признается всеми юристами как составная часть нашей социальной эволюции к гуманному и вполне научному взгляду на природу наказания», – вы можете рассуждать часами, ни разу не потревожив свое серое вещество. Но если вы начнете так: «Я хочу, чтобы Джонс сидел, а Браун решал, когда ему выйти на волю», – вы с ужасом обнаружите, что приходится думать. Трудны не длинные слова, а короткие. Куда больше метафизической тонкости в слове «гибель», чем в слове «дегенерация».
Длинные слова, избавляющие нас от мыслей, особенно опасны и вредны вот почему: одно и то же слово в разных сочетаниях означает совершенно разные вещи. Возьмем хорошо известный пример – идеалиста. Это слово имеет одно значение в философии и совсем другое в морализирующей риторике. Да и ученые-материалисты вправе обижаться, когда путают материализм как мировоззрение и материализм как моральный упрек. В более примитивных случаях тот, кто ненавидит партию прогресса в Лондоне, считает себя носителем прогресса в Южной Африке.
Столь же непредвиденная путаница произошла и в употреблении слова «либеральный» в связи с религией и в связи с политикой. Часто полагают, что все либералы – вольнодумцы, ибо они обязаны любить все вольное. С тем же успехом можно утверждать, что идеалисты стоят за Высокую Церковь, потому что они любят все возвышенное. Тогда Низкая Церковь полюбит низшие слои, а Свободная Церковь – вольные шутки[345]. Дело тут в простом совпадении слов. В современной Европе свободомыслящий – это не человек, который думает по-своему. Это человек, который подумал по-своему и выбрал определенный набор догм: материальное начало мира, невозможность чудес и личного бессмертия и т. д. Почти все эти идеи решительно несвободны, что я и постараюсь показать в этой главе.
На ближайших страницах я собираюсь доказать, по возможности коротко, что любая идея освободителей веры в социальной практике приводит к закрепощению. Почти каждое требование свободы в Церкви оказывается требованием тирании в мире, потому что теперь не хотят даже освобождать Церковь во всех отношениях. Теперь просто дают волю определенному набору учений, произвольно называемых научными, – материализму, пантеизму, арийскому превосходству или детерминизму. Каждое из них (мы разберем их по очереди) оказывается природным союзником угнетателя. Удивительно (хотя, если вдуматься, не очень и удивительно), что почти всё – в союзе с угнетателем; только ортодоксия никогда не переступит некой черты. Да, можно вывернуть католичество так, чтобы отчасти оправдать тирана, – но германская философия отпустит ему все грехи.
Рассмотрим по порядку нововведения новой теологии или модернистской церкви. В конце предыдущей главы мы обнаружили одно из них: ту самую доктрину, которая оказалась единственным гарантом юных демократий, объявили самой устаревшей. Учение с виду непопулярное оказалось главным источником народных сил. Одним словом, мы убедились: чтобы у нас была разумная причина протестовать против олигархии, надо признать первородный грех. И так во всех остальных случаях.
Начнем с самого очевидного примера – с чудес. Почему-то многие убеждены, что не верящий в чудеса мыслит свободнее, чем тот, кто в них верит. Почему – я не в состоянии сообразить, и никто не берется мне объяснить. По непостижимым для меня причинам либеральным священником считается тот, кто хочет уменьшить число чудес, а не тот, кто хочет их умножить; тот, кто волен не верить, что Христос восстал из мертвых, а не тот, кто волен верить, что из мертвых восстала его родная тетка.
Часто в приходе бывают неприятности, потому что священник не признает, что Петр ходил по водам, но когда мы слышали о священнике, чей родной отец гулял по пруду? Бойкий противник Церкви тут же заявит, что чудесам ныне нет веры благодаря опыту, – но дело не в этом. И не в том дело, что «чудес не бывает», согласно простодушной вере Мэтью Арнольда.
Теперь верят в чудеса куда больше, чем восемьдесят лет назад. Ученые верят в них – современная психология обнаруживает поразительные силы и ужасных чудищ духа. То, что старая наука по крайней мере решительно отвергла бы как чудо,