Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительная и странная болезнь эта «куриная слепота»: днем видишь нормально, а с наступлением сумерек снег и небо становятся приятного зеленовато-салатного цвета. Но чем дальше, тем все больше сужается поле зрения, и в конце концов оно становится размером в пятачок. Словно смотришь через маленькую трубочку. Когда начинаешь читать, то в поле зрения попадает не больше полуслова. Страницу надо водить перед глазами, как стеклышко под микроскопом. Да и то этот маленький пяточок должен быть ярко освещен.
Полутеней никаких не существует — кругом кромешная тьма. Найти уборную вечером — невозможно. В баню кто-то должен вести тебя за руку и там наливать воды в ушат, подавать мочалку и мыло. Во время еды ты пытаешься зачерпнуть баланду перевернутой ложкой!
С наступлением вечера по лагерной зоне, освещенной только мигающими плошками, вдоль колючей проволоки (ведь электричества здесь не было) бродили слепцы с поводырями или двигались одни, вытянув вперед руки, неуверенно шагая в поисках кухни, уборной или своего барака. Зрелище достаточно фантастическое, пока я его могла еще видеть!
К счастью, куриная слепота излечивается быстро и легко. Стоит съесть небольшой кусок, граммов 100, сырой печенки.
Мы ждали обещанной нам печенки месяца два. Наконец печенку все же привезли, и ее хватило на всех. С куриной слепотой на какое-то время было покончено.
…Вереницы лиц проходят передо мной. И хотя ни с кем на этой «командировке» не связали меня узы настоящей дружбы, все же хочется рассказать о некоторых из тех, с кем довелось встретиться здесь.
Из Ленинграда был привезен профессор Б., к сожалению, не помню его имени. Блокадной зимой в голодающем Ленинграде сидел он на Шпалерке, получая вместо «пайки» маленькие кусочки шоколада. Без суда и следствия был привезен сюда к нам, на «край света»! Неисповедимы пути НКВД…
Он был совсем еще не стар. В Ленинграде у него остались жена, сын и дочь восьми и десяти лет, которых он обожал. Ни в какую эвакуацию он их не отпустил, философски полагая, что если суждено погибнуть, то уж пусть лучше всем вместе. Он научил ребят не бояться бомбежек, и они с женой и детьми никогда не прятались в бомбоубежище — спокойно спали под вой сирен. Старались двигаться как можно меньше, чтобы не расходовать жизненной энергии, которую надо было беречь до конца… (До какого?..)
Он не был политиком, но был твердо уверен в какой-то конечной победе Запада — не немцев, а именно цивилизованного Запада. Он верил в прогресс и цивилизацию. Ему не раз случалось бывать в заграничных командировках, и «Запад» он представлял себе конкретно как мир цивилизованный и прогрессивный.
Когда он появился на нашей «командировке», его распухшие ноги — две колоды — едва передвигались и едва держали его грузное, когда-то, очевидно, полное, а теперь раскисшее и как-то осевшее тело. На работу его не гоняли. Конечно, его надо было бы положить в лазарет, но там никогда не было мест, и он просто болтался в зоне, получая минимальный паек.
И тут вдруг обнаружились его необыкновенные и замечательные способности, благодаря которым он стал неплохо «подрабатывать» и вскоре пошел на поправку. Оказалось, что он обладает феноменальной памятью, вроде И. И. Соллертинского, о котором после войны так великолепно рассказывал Ираклий Андроников. Он также помнил номера страниц, абзацы, названия глав и переносы слов на страницах!
Недавно в блокадном Ленинграде он читал своим не по годам развитым ребятам Жюля Верна, Майна Рида, Александра Дюма.
Теперь он рассказывал это так, как если бы в руках держал книгу! Днем он рассказывал в бараке урок, по вечерам — у нас. Рассказывал или, вернее, «читал» невидимую книгу выразительно, с увлечением, и слушать его было огромным удовольствием. Ведь у нас вообще не было книг на нашей бедной, захудалой «командировке».
Работяги отламывали ему куски хлеба от своих 800-граммовых паек, наливали в котелок баланды.
Столовой как таковой у нас не было. Баланду и кашу, почти такую же жидкую, как и баланда, выдавали на кухне на бригады в больших кастрюлях. Их бригадиры тащили в барак и тут разливали баланду в миски своим бригадникам.
Первое время профессор ел страшно много, как и я на Пудожстрое. Он вновь и вновь подставлял свой котелок — ведь бригад было несколько и баланды всегда хватало; было жутко смотреть, как он их опустошает, без передышки, один за другим, но потом он «уелся» и больше двух-трех котелков не съедал. И как ни малопитательна была баланда, а каша ему доставалась редко, все же он начал поправляться и к весне был в состоянии выйти за зону с багром в руках и дотащиться до берега нашей речушки, по которой начинался молевой сплав леса.
Как сейчас вижу его большую тяжелую фигуру в какомто необъятных размеров драповом (или плюшевом?) балахоне, в котором он и приехал из Ленинграда, в лагерных «шанхаях», а на голове маленькая засаленная тюбетеечка, с которой он никогда не расставался. Живые черные глаза на круглом лице и окладистая, тоже черная, как смоль, борода, успевшая отрасти за время ленинградских и пересыльных тюрем.
…Приятная была эта работенка — лесосплав. В хорошую погоду провести весь день у реки было одно удовольствие, и хлеба давали 400 граммов! На берегу можно было сидеть, время от времени подталкивая багром уткнувшееся комлем в берег норовистое бревно. Ну а если случались заторы и бревна лезли и громоздились друг на друга, возводя огромные плотины, тут уж нужны были настоящие работяги — бригады лесосплавщиков. В них к весне переформировывались наши лесоповалыные бригады.
Тут-то, на берегу реки, профессор и рассказывал мне про своих Наташу с Андрюшей, блокадный Ленинград и про будущую конечную победу западной цивилизации.
Правда, был у нас и один человек, который был уверен в победе Германии. Это был старый лагерный художник.
Ни один лагпункт, даже самый «захудалый», не обходится без художника, который «оформляет» проценты выработки плана, борется с «саботажем» и т. п., рисуя соответственные плакаты и карикатуры, а заодно рисует коврики с лебедями для начальства, а то и портреты, если может.
Художнику на лагпункте живется лучше всех. У него почти всегда имеется отдельная кабинка, «придурковский» паек и масса свободного времени. Жил неплохо и этот, но был стар. Он подбадривал наших доходяг: «Потерпите еще немного! Последние четверть часа всегда самые трудные!»
Но сам он не недотерпел этой последней «четверти часа» — внезапно захирел, ослаб и умер.
Эти последние «четверть часа» для всех нас затянулись на слишком долгие годы, и для тех, кто дожил до смерти Сталина, обернулись через 15 лет совершенно неожиданной реабилитацией, а не победой Германии или «цивилизованного Запада».
…На копку картошки с нами ходила Дина Исааковна — не помню ни ее фамилию, ни откуда она у нас появилась и что раньше делала здесь, на лагпункте. Помню ее только с той поры, когда нас стали гонять на картошку — она была уже совсем доходягой. Ноги у нее опухли, и ходила она с трудом. А пройти надо было километра четыре по грязной, расквашенной осенними дождями дороге.