Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На своих лекторских, студийных впечатлениях не буду останавливаться; они интересны для меня, но вряд ли для всякого. Подробности сценически — воспитательных приемов и актерской техники вывели бы мой рассказ из тех рамок, в которых хотел бы удержать картины моих впечатлений о покинутой Родине. Но об одной студии скажу, тем более что тут примешивается интересное воспоминание.
«Габима» — так называется еврейская студия, ставящая пьесы на древнееврейском языке. Председателем ее был некто Цемах, он же был и отличный актер. Я был ими приглашен для того, чтобы ознакомить их с моей теорией читки. Я нашел такое внимание, такое понимание не только приемов моих, но и их воспитательного значения, как ни в одной из знакомых мне студий; а знал я их штук двадцать пять, если не больше. Когда я увидел, что они усвоили мои принципы, я им откровенно заявил, что дальше нам продолжать занятия ни к чему; они по — русски все- таки никогда читать не будут — акцент им всегда будет мешать, а теперь их задача в том, чтобы применить к их древнееврейской читке то, что я им по — русски показал. Мы расстались, но остались в добрых отношениях; они всегда приглашали меня на свои репетиции и спектакли.
Они в то время готовили и дали интересную пьесу — «Пророк». Должен родиться Спаситель Мира. Но в момент рождения ребенок пропадает. Народ у подножия городской стены в волнении ждет вести о рождении и потом с ужасом слышит весть об исчезновении. Встает Пророк, берет свой посох и объявляет, что он идет его искать. Это «вечный жид», это неутолимая жажда, неугасимое искание Мессии… Цемах был прямо прекрасен в роли Пророка. Но сильнейшее впечатление было не от отдельных лиц, а от общих сцен. Это сидение народа под стеной, суета и говор базарного утра — кто только знает Восток, тот не мог не восхититься красочностью людей, одежды, образов, говора, шума. И затем — переходы! Восхитительны своею незаметностью и своими нарастаниями переходы от радости к ужасу, от всхлипываний к рыданию… Незабываемы некоторые подробности: синее платье жгучей прелестницы, фигура нищего, грязного, в рубищах, валяющегося в пыли базарной площади… Должен сказать, что это представление дало мне давным — давно уже не испытанное чувство настоящей трагедии. Незнание языка облегчалось розданной на руки русской программой…
Я сказал, что с «Габимой» связано интересное воспоминание. «Габима» получала государственную субсидию. Некоторая часть московского еврейства восстала против субсидирования такого учреждения, которое играет на древнееврейском, для многих непонятном языке. Это‑де никому не нужно, это «буржуазная затея». Они сильно действовали в правительственных кругах, дабы сорвать эту ассигновку и добиться ассигновки для театра, где бы давались представления на жаргоне. Тем временем «Габима» разослала приглашения на диспут, который она устроила в одном из театров, и пригласила представителей театрального мира и своих недоброжелателей на генеральное сражение. И вот тут я увидел картину, которая раскрыла мне неизвестные для меня стороны еврейства.
Нужно ли говорить, что противники «Габимы», восставшие против «буржуйной затеи» и требовавшие театра на жаргоне, были коммунисты? Здесь что было интересно: во — первых, картина евреев — коммунистов. Много я видел людей яростных за эти годы, людей в последнем градусе каления, но таких людей, как еврей — коммунист, я не видал. В его жилах не кровь, а пироксилин: это какие‑то с цепи сорвавшиеся, рычащие, трясущиеся от злобы. Но затем, второе, что было интересно: ненависть еврея — коммуниста к еврею — некоммунисту. Опять скажу: много я видел людей, распаленных ненавистью, и в жизни видал их, и на сцене видал таких, видал расовую ненависть, ненависть классовую, ненависть ревности, но никогда не видал, на что способен родич по отношению к родичу только за разность в убеждениях. В далеких тайных недрах истории должны лежать корни этой ненависти.
До чего доходило! Габимистов обвиняли в «деникинстве», их обвиняли в спекулятивных целях: постоянно выплывало в качестве ругательного слова — «сухаревцы»; это потому, что на Сухаревке был тайный рынок в то время, когда продажа имущества была запрещена. Но самое страшное для них слово, даже только понятие, при далеком ощущении которого они уже вздымались на дыбы, — это «сионизм». Это стремление некоторой части всемирного еврейства устроить в Палестине свое государство, это стремление к национализму перед глазами евреев — коммунистов- интернационалистов вставало каким‑то чудовищным пугалом. Можно себе представить, что для них это зарождение национальной идеи, идеи отечества в самом чреве, в самой матке коммунизма…
Было много интересных моментов. Помню великолепную речь Цемаха, в которой он говорил о жизненной духовной силе, которую они черпают из соприкосновения с древнееврейским духом. «Габима», говорил он, это наша духовная весна, это ледоход нашей души. Немало было блесток еврейского юмора. Один старичок сказал: «Много здесь спорят о том, что древнееврейский — живой или мертвый язык? Собственно, не так это важно; но думаю, что если бы он был мертвый, то о нем бы или не говорили, или говорили бы одно хорошее…»
В результате «Габима» получила правительственную субсидию. И это была победа культуры над некультурностью. Скажу больше: это была победа человечности над звериностью. А для меня результат: интересный вечер и несомненное убеждение, что есть два еврейства. Одно ищет пробуждения всех сил своей древней природы, —
для того, чтобы положить их угловым камнем того национального здания, которое должно из Палестины встать соперником прочих народов. Другое еврейство ищет напряжения всех своих способностей, для того, чтобы, не теряя своего духа, спрятать свой лик, просочившись в другие народности…
Почему‑то среди этих московских, городских воспоминаний пробегает вдруг видение трех дней, проведенных в лесу… Один из моих слушателей Музыкальной драмы, по фамилии Богданчиков, был учителем в детской колонии, которая летом 1920 года помещалась на берегу Синяжского озера вблизи станции Подсолнечной по Николаевской дороге. Он пригласил меня как‑нибудь приехать отдохнуть. Я поехал на Троицу. Застал полуразвалившуюся дачу, в ней человек пятьдесят детей под наблюдением прелестной надзирательницы (имя забыл). Помню, что от перемены обстановки я совсем обалдел; первый день я только спал на траве. Но на второй и третий с удовольствием следил за играми детей под водительством Богданчикова. Никогда не видал, чтобы взрослый человек мог до такой степени забыть свой возраст; он превращался в ребенка; как огромный Гулливер бегал он среди них; они, маленькие, висели на его ногах… Тут некоторые из детей рассказали мне, что запрошлым летом они были в Тамбовской губернии, в Борисоглебском уезде, в имении Вязовке, бывшем Соловых; что там было очень плохо и их хотели перевести в Павловку: «Знаете Павловку?..» Кормили детей в то время еще сносно; но в августе 1921 года надзирательница одной московской школы сказала мне, что, когда она обратилась с просьбой, чтобы ей отпустили для больных детей усиленного питания, ей прислали селедки и подсолнечного масла… На четвертый день мы вышли рано, до восхода солнца. Пока шли лесом к станции, за соснами краснело небо. Когда вышли снова к озеру, солнце уже встало и с гладкой поверхности гнало лучами своими спешно уходивший туман… Благодарен Ивану Николаевичу Богданчикову за три зеленых дня. Это были единственные за три года…