Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ведь, наверное, это просто одиночная туалетная комната для Коли Черкасова! — сказал он с задумчивым выражением. — Все-таки народный СССР, надо заботиться об его удобствах во время занятий спортом…
Евгений Львович был замечательным рассказчиком, чуть-чуть игравшим за каждое действующее лицо. Помню рассказ о том, как, приехав в Тбилиси на празднование юбилея Шота Руставели и поселясь в гостинице в одной комнате с Ю. П. Германом, они обнаружили, что в поезде сильно испачкали паровозной копотью свои рубашки и, главное, различные по цветам очень пестрые пижамы. Рекомендованная в гостинице прачка-грузинка принесла выстиранное белье и записку со счетом, в которой на первом месте стояло: «Клована — 2». Евгений Львович тотчас же подтвердил старухе, что они с Германом ленинградские клоуны, будут выступать в тбилисском цирке, и тут же перекувырнулся на ковре, вспомнив школьные годы. Другой раз, замечательно имитируя мещанский брюзгливый говор, он рассказал, как, едучи почтовым поездом в Москву, попал в компанию с глуховатым стариком, который непрерывно ворчал на все новое в жизни — на видимые на пашнях трактора, от которых нет навоза для удобрения, на «глупую» игру в футбол, на бесформенные, «без изюма», булки на станциях и, совершенно изведя Евгения Львовича, наконец заснул. Уже подъезжая к Москве, он, казалось, дремавший, услышал, как третий сосед по купе сказал Шварцу, что хорошо бы выпить чайку.
— Это за что же меня в Чеку?.. — взвился попутчик, пользуясь устарелой терминологией 1920-х годов, когда он, очевидно, начал свое ворчанье.
Прекрасно разыгрывал Евгений Львович сцену, как в банях, — а он любил париться, — его по трясущимся рукам принимали за контуженного, и все инвалиды наперебой предлагали помыть и потереть ему спину, расспрашивая, в какой части и в каких боях участвовал. А он, не желая врать, ворчал нечленораздельно, делая вид, что и речь у него тоже не в порядке.
Примером шутки Евгения Львовича может служить надпись на одной из подаренных мне книг. Это — «Первоклассница», изданная в Братиславе. Даря ее мне, Шварц сказал, что напишет по-словацки, потому, мол, что легко понимает весь текст книги. Написал он следующее: Dragomu Glinke na dobruj pamjats ot starogo druga. Jiwi bodro! E. Svarc.
В конце 40-х годов Евгений Львович стал со мной сух и недоверчив. Екатерина Ивановна старалась сгладить это отчуждение, но я сократил свои посещения и, кажется, с полгода вовсе не бывал у Шварцев, покуда сам Евгений Львович не позвонил мне и настоятельно не просил прийти. Через несколько лет я спросил его, что было причиной его охлаждения. И услышал в ответ — «Не все ли равно теперь, стоит ли про то вспоминать? Наврали мне на тебя бог знает что. Забудь, пожалуйста, очень тебя прошу». — А кто и что наврал, я так и не знаю. Может быть, когда будут опубликованы его дневники, хранящиеся в Московском литературном архиве, это станет ясным, но, увы, это будет не скоро и я не узнаю имени своего «доброжелателя».
В начале 50-х годов Евгений Львович начал работать над пьесой-сказкой, которая долго шла в наших разговорах под именем «Медведь». Я даже подарил ему «для вдохновения» купленную в комиссионном магазине маленькую посеребренную фигурку сидящего медведя. А однажды, читая мне и коту уже последнее действие, он сказал, что, наконец, нашел для пьесы название — «Обыкновенное чудо».
Пожалуй, за время нашей дружбы самым памятным мне было раннее утро 17 апреля 1951 г. Вечером 16-го Н. П. Акимов праздновал свое пятидесятилетие. Это был тот период, когда он, будучи изгнан из театра Комедии и оплеван на собраниях и в печати как формалист и космополит, держал себя с редкой твердостью и достоинством. Праздничный ужин был особенно знаменателен: собрались только те, кто остались ему верны в дни «опалы». Под конец ужина Акимов и Шварц выпили со мной на «ты», что и сейчас вспоминаю как большую честь. Но главное воспоминание связано с ранним утром, когда мы вышли из гостеприимного дома на Кирпичном переулке и, простившись с другими гостями на углу Невского, вдвоем со Шварцем пошли направо по Невскому. Было сыроватое и серое утро, безлюдное и тихое. Одни постовые милиционеры вышагивали на перекрестках — тогда еще существовали такие круглосуточные посты. Мы медленно шли, с удовольствием дыша чистым от автомобильной гари воздухом, и вспоминали вечер, когда много было говорено острого и смешного. Как-то разговор перешел на поэзию и на Пушкина. Раньше Евгений Львович на прогулках в Комарове не раз просил меня читать «Медного всадника» и «Онегина», многие главы которого я знал наизусть. Но в это утро он стал читать сам. Мы, верно, больше получаса ходили по Екатерининскому каналу вдоль их дома, и он очень хорошо читал свои любимые стихи. Неторопливо, немонотонно, с тонким чувством настроения, владевшим автором. В то время в большой славе был Антон Исаакович Шварц — двоюродный брат моего друга. И слава его была не зряшная, чтец он был превосходный. Но Евгений Львович говорил совсем в другой манере, не на публику, а только для нас двоих, негромко, очень проникновенно и печально, словом, так, что для меня навсегда памятны прочитанные стихи. Это были: «Когда за городом задумчив я брожу», «Безумных лет угасшее веселье», «Стихи, сочиненные во время бессонницы», «Брожу ли я вдоль улиц шумных» и, наконец, «Октябрь уж наступил».
Мы медленно ходили по тротуару, и Шварц читал, порой приостанавливаясь, смотря поверх домов в серое небо и в промежутках, как бы прислушиваясь к чириканью воробьев и шуму просыпающегося города. Должен сказать, что ни одна фотография не передает прелести его лица — духовной, внутренней прелести, умного и гуманного человека, лица, на которое мне всегда было радостно смотреть.
[Помню, когда умер Сталин, Женя сказал, что подобного больше уже не будет, но сразу ничего не изменится, потому что все лучшие люди, которые могли бы что-то изменить, все были вытравлены на два десятка лет вперед, а осталась или мелочь, или люди, выросшие под Его влиянием.
У нас по большинству вопросов были совершенно одинаковые взгляды. Когда был процесс безвинных врачей, мы с ним пришли к общему соглашению, что кто из наших друзей поверит в это, они нам больше не друзья.
С одного из заседаний ленинградского отделения мы шли не проронив ни слова. Сюда приехали Кочетов и Симонов, дабы заставить покаяться Ахматову и Зощенко. Ахматова сделала очень умно и не явилась, а Зощенко был. После выступлений сих трибунов выступил Зощенко. Он сказал, что ему не в чем признаваться. «Вы хотите, чтобы я признал себя подонком, так это ложь. Вы хотите, чтобы я признал себя трусом, это тоже неправда. Это я доказал и в первую империалистическую, когда получил пять наград, и во вторую, когда оставался в Ленинграде, прекрасно понимая, что если немцы возьмут город, меня повесят одним из первых. И выехал я только в приказном порядке». Он говорил сумбурно, на надрыве, но каяться он не собирался. Когда он закончил, бурно ему зааплодировал один Меттер. Рядом со мной сидел Эйхенбаум, его всего трясло. Женя тоже чувствовал себя отвратительно, и я пошел его провожать. Дома он всю свою боль излил Екатерине Ивановне.] (1)
В последние два-три года жизни, когда Евгений Львович часто прихварывал, я, можно сказать, систематически носил ему книги по русской истории, преимущественно мемуары из библиотеки Эрмитажа. Я подбирал их по своему вкусу, и, естественно, мы обменивались невеселыми мыслями о прошлом России. Если мне случалось долго не бывать, Евгений Львович звонил мне, просил принести новых книг. А когда я приходил (уже на улицу Васильевых), то неизменно слышал вопрос с дивана, стоявшего в правой комнате их квартиры так, что он видел входивших в прихожую: