Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Беги, скотина! – заорал Бобби. Мальчик топтался на месте, качал рукой, ждал. Глазам Минголлы представлялось, что его фигура на фоне серых развалин стала тверже и отчетливей.
– Стреляй! – взвизгнул Бобби.
Никто не выстрелил, никто не пошевелился.
– Стреляйте! – Бобби шагнул вперед и злобно замахал на солдат руками. – Кому говорю! Стреляйте!
Словно с неохотой солдаты подняли автоматы и открыли огонь. Пули швырнули мальчишку вперед, в бег поражения, и он упал между двумя холмиками. Левая нога пробарабанила по земле, тело выгнулось горбом и затихло.
Рэй вздохнул, Минголла выпустил из груди задержанный воздух – во рту горело. Рука Деборы трепетала в его руке, словно она собиралась взлететь.
– Дерьмо, – сказал Эдди. – Дерьмо. – Загадочный глаз Корасон как будто переливался, Тулли сидел с каменным лицом. Весь покрытый потом, Себо устало привалился к стене хибары: рот открыт, глаза стали еще уже... китайские глаза.
Бобби подошел к мальчику и пнул его в бок. Потом обернулся, хмурое лицо исказилось и стало похоже на отвратительную рожу луны.
– Я так не играю, – объявил он солдатам. – Козел нас наебал.
– Ну нет, бля, – возразил кто-то. – Сам всех подбил.
– Во-во, – поддержал другой. – Кто орал, что этот мудак не доскачет до конца.
– Плати, Бобби! Не хер сваливать!
– Пошел к черту! – Бобби прошагал к хибаре, у которой стояли солдаты. – Эй, Эдди! – крикнул он. – Ты ж за меня, правда? Растолкуй им порядок. Скажи, что я прав. Этот сукин сын должен был бежать до конца.
Мир – это не твердое тело, скорее, он – временная и пространственная точка, над которой сияют мириады лучей всех цветов и яркости; одни лучи разгораются, другие гаснут, и, значит, характер этой точки всегда меняется, становясь чем-то новым. И потому можно сказать: конец света наступал не однажды, но замечали это лишь единицы.
Приписывается индейцам сан-блас
Армии Мадрадон и Сотомайоров – по тысяче с лишним человек – жили на улицах Баррио Кларин в тамбурах и канавах, под скамейками скверов, в убогих лачугах из картонных коробок или просто в коробках без лачуг; каждое утро Минголла приходил и разбирался в их нуждах, он отдавал им все свои силы, выстраивая недолговечные подпорки счастья и благополучия. Работа приносила мало удовлетворения: спасти эти армии было невозможно, самое большее – ненадолго восстановить в них хоть что-то человеческое; их сознание с трудом удерживало любые структуры, мозги шевелились медленно и вяло, словно кипящая в котелке овсянка. Даже если благие дела и служили для Минголлы некоторым искуплением, они не столько приглушали муки совести, сколько помогали от них уворачиваться. Казалось, его мучает особенная, чисто американская вина, под ее гнетом он не хотел мириться с тем, каков он есть, и надеялся, что искреннее отвращение к творимым благодеяниям собьет с толку некое всевидящее моральное око, что управляет этой территорией.
Почти все улицы Баррио были узкими – полосы изрытого асфальта между полуразрушенными и накренившимися под немыслимыми углами четырех– и пятиэтажными домами из белого известняка... старые сооружения в колониальном стиле, двустворчатые двери выходят на железные балконы, над фундаментом ленты выцветшей синей и зеленой краски, похожие на геологические слои. Стоял сезон дождей, и каждый день, начавшись с мороси, заканчивался ливнем. Серые распухшие облака ползли так низко, что казалось, животы их проваливаются между домами, и все это вместе с нависшими над самой землей крышами будило клаустрофобию: дома словно жались друг к другу, придавленные тяжелым небом. Из-за баррикад доносился слабый шум дорожного движения, изредка проезжали джипы с кучками Мадрадон или Сотомайоров. Но ни криков детей, ни радиоприемников, ни матрон, что, перегнувшись через балконную ограду, сплетничают с соседками. Квартиры пусты, как и магазины с фресками на пастельных фасадах – бесформенные рубахи и шляпы, сверкающие кухонные плиты и раковины, летучие буханки хлеба и швейные машинки размером с английских догов.
Однажды после полудня Минголла сидел в забегаловке у покосившейся передней стены; в окна и пролеты там были вставлены дюжины зеркал, витиеватая вывеска на фасаде провозглашала, что в заведении можно купить предметы религиозного культа. Похожие лавки он видел в Гватемале. Ярко освещенные окна уставлены золотыми крестами, мадоннами в позолоченных рамках, шкатулками с пресвятыми сердцами... зеркала вспыхивали золотом, сверкающие образы вновь и вновь повторяли самих себя, в блеске этого религиозного лабиринта не на чем отдохнуть взгляду. Но среди застрявших в зеркалах образов было и Минголлино отражение: бесконечная череда мрачных молодых людей с покорными лицами, ни следа веры. Бот во что его превратило баррио, думал Минголла. Состругало эмоции, сделало таким же медленным и тусклым, как бойцы сотомайорской армии, что болтались сейчас по улице: кое-кто нерешительно переползал с места на место, но большинство, застыв неподвижно, смотрело, как тычется в свинцовые лужи моросящий дождь. Неподалеку, раскорячившись над бордюром, мочилась замотанная во вдовий платок старуха. За ее спиной проковылял походкой сомнамбулы изможденный серолицый мужчина, остановился, потрогал стену, поглазел на нее и на заплетающихся ногах двинулся дальше. На всех рваная и заляпанная грязью одежда, глаза темные и бесформенные, словно дыры в гнилых тряпках. Вооружены дубинками, ножами и садовыми инструментами, у многих раны, которые никто никогда не лечил. К ушам крепятся черные, словно капли эбенового дерева, приемнички – через них поступают приказы вступать в бой или выходить из него. Полупрозрачные тени вокруг людей казались гуще, словно армии постепенно разлагались, отдавая свое вещество воздуху. Минголла жалел, что его не может стошнить – хоть какая-то реакция перегруженного организма, – он лишь цепенел все больше и больше.
Что-то забубнила сидевшая у его ног женщина. Неопрятная тридцатилетняя кляча с тяжелыми бедрами, отвислыми грудями и желтушной кожей. Одета в когда-то голубое платье. После того как он закончил с ней работать, женщина сказала, что зовут ее Ирма и что она потеряла ребенка.
– Как дела, Ирма? – спросил Минголла.
– Я теперь пою, – ответила женщина, вглядываясь в дальний конец улицы. – Пою моему дитятке, когда спать укладываю.
– Вот и славно. – Он протянул ей половину сэндвича. – Есть хочешь?
Она качала на руках воображаемого ребенка, улыбалась и что-то бормотала.
Может, это и неплохо, думал Минголла, замедляться и замедляться, как тени из армий баррио, пусть выдует все заселенные клочки памяти. Стольким нормальным людям нет до этого дела, и ничего, вроде бы довольны.
– Пасито, Пасито, – проворковала Ирма и ласково потрепала невидимого ребенка за подбородок. Бледная улыбка мадонны осветила ее одутловатое лицо.
Опустошенный жутковатым зрелищем, Минголла отвернулся, хотя в то же время он был рад, что дымок человечности еще клубится в этой женщине, в ней еще осталась любовь к... тому, чему он сам уже не мог отдаваться всей душой. Он вспомнил работника своего отца, старого серьезного маклера с седыми волосами и мятым, как кухонная тряпка, лицом. Он разыгрывал перед Минголлой доброго дядюшку, с удовольствием травил байки о своих скитаниях, рассказывал о премудростях торговли и страховок.