Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый наш день был напоен их любовью, так что и мне предстояло побороться за такую. Пока взрослеешь, сложно даже вообразить, чтобы твоя любовь могла с нею сравниться. Я раньше думала, что в семьях, где родители любят друг друга, детям приходится нелегко: им сложно выбраться из этой кожи, потому что порой в ней так уютно, что отращивать собственную даже не тянет.
В жизни не забуду тот плакат, что они развернули для меня спустя годы, когда я уже потеряла двоих братьев на Второй мировой, под городом Анцио,[157]когда на Японию уже были сброшены бомбы, после всех речей и торжественных встреч. Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью-Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!
Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере — не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем — в поспешный брак, а потом всей душой — в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем — в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по-настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?
* * *
Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.
У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот-вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой-нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.
Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.
Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по-своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что-то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, — пусть ненадолго — именно к набожным Клэр меня и причислила.
С такими, как она, у меня никогда не бывало споров. Мне она казалась замечательным человеком, спокойным и мягким. Даже своими слезами она не доводила меня до каления. Ее слезы шли из глубины, это изредка случается. И она здорово смущалась, я ведь видела, из-за всех этих штор, сервизов, портрета мужа на стене. Ее чашка ходуном ходила на блюдце, казалось, она в любую секунду была готова выпрыгнуть в окно — как есть, с седой прядкой в волосах, с тонкими, обнаженными руками, с длинной шеей в голубых прожилках вен. На стене в коридоре висели университетские дипломы, и всякому было ясно, по какую сторону реки она родилась. Свой дом Клэр держала в чистоте, ни соринки, а в ее голосе звучал ритм, присущий всем южанам, так что если я и могла почувствовать себя в родстве с кем-то из нашего кружка, то только с ней.
Утро протекало незаметно и плавно, как любое другое славное утро.
Мы посудачили немного про парня на канате, а потом спустились с крыши, уселись за пончики, потягивали чай и болтали о том о сем. Солнце заливало гостиную. Полировка на мебели так и сверкала. Потолки в доме у Клэр были высокие, с роскошной лепниной. На полочке, под стеклянным колпаком, стояли часы на четырех ножках. Цветы, которые я принесла, красовались посреди стола. От тепла они уже начали раскрываться.
У остальных голова шла кругом от Парк-авеню, я-то видела. Когда Клэр ушла на кухню, они дружно подняли свои чашки повыше и давай разглядывать, что за штамп у них на донце. Дженет даже подняла стеклянную пепельницу с двумя раздавленными окурками. Подняла и уставилась на нее, словно рассчитывала увидеть вензель королевы Елизаветы. Я едва сдержала улыбку. «Ну мало ли», — просипела Дженет. У нее привычка отбрасывать волосы в сторону, почти совсем не дергая головой. Поставила пепельницу обратно на стол и тихонько фыркнула, будто говоря: Как тебе не стыдно! Поправила прическу легким движением и посмотрела на Жаклин. Они двое быстро нашли общий язык, известный белым женщинам; я достаточно навидалась, чтобы понимать: тут все во взгляде — они глядят по сторонам, потом на миг встречаются глазами, потом опять их отводят. Эту свою манеру они оттачивали сотни лет, меня даже удивляет, что кто-то не играет в эти игры постоянно.
Я глянула в сторону кухни, но Клэр еще хлопотала — за прорезями жалюзи я видела ее тонкий силуэт, суетится, добывает лед. Стук формочек. Шум бегущей воды.
— Мигом вернусь, — кричит она с кухни.
Поднявшись, Дженет подкрадывается к портрету на стене. Он был очень хорошо нарисован, муж Клэр, совсем как фотография; в старинном кресле, в костюме и синем галстуке. Присмотришься к такой картине, а на ней и мазков почти не видно. Портрет смотрел на нас очень строго. Лысый мужчина с острым носом и намеком на дряблость под подбородком. Придвинувшись к нему вплотную, Дженет состроила гримасу. «Будто кол проглотил», — прошептала она. Забавно и похоже на правду, наверное, но я все равно почувствовала, как что-то сжимается в груди, ведь Клэр могла в любую секунду вернуться из кухни. Я повторяла себе; Промолчи, промолчи, промолчи. Протянув руку, Дженет кладет пальцы на раму картины; на губах у Марши играет озорная улыбка; Жаклин кусает губу. Еще чуть-чуть — и все три расхохочутся во все горло.
Рука Дженет скользнула вверх по раме и легла на колено нарисованному мужчине. Марша подпрыгнула на диване и зажала себе рот, будто ничего смешнее и придумать нельзя. А Жаклин сказала: «Смотри не перевозбуди бедняжку».
Сдавленные смешки. А мне подумалось: что бы они сказали, если б это я осмелилась подойти и потрогать портрет за колено, провести рукой по нарисованной ляжке, — вообразить только! — но, естественно, не шелохнулась на своем стуле.