Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой профессор! Просто преподаю в институте.
Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело сказал:
— Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.
Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.
Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.
Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.
Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что — запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.
В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...
Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».
На старом скобленом столе — две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.
— Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! — подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, — единственная новая мебель в доме.
Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли — и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.
Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала — облепила плечи и руки — очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.
Федор ёжится, не знает, как повернуться — непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.
— Отец, — говорит Федор, — а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.
Митя доволен, что хоть у него в голосе нет почтения, и с облегчением улыбается доброму, шутливому этому «профессорству».
Федор садится на лавку рядом. Митя вспоминает, что именно так они сидели когда-то. И Николай Михалыч справа на скамейке... Только сестер нет — замужем все, поразъехались кто куда.
Тетя Поля вносит чугунок, и резкий душок соленой рыбы возвращает Митю в далекий солнечный день, затерявшийся в годах. Щекотно в глазах от невозвратности того дня. И становится тепло от доброты, еще живущей тут. Никакие годы не потушили ее.
Федор выковыривает засургученную картонную пробку, разливает водку в щербатые стаканы.
— Что ж, как говорится, со встречей, чтоб не последняя!
За угощеньем растворилась, отошла поначальная скованность. Тетя Поля и Николай Михалыч свободней, проще стали к Мите, вернулась к ним всегдашняя простота, откровенность в обращении. Природная их искренность взяла свое, и отступило, ушло все, что смущало и занозило Митю.
Вспоминали былое — разное, что придется. И во всем, даже в веселом, сквозила едва уловимая грусть, сладкой болью входившая в грудь.
И словно издалека, из детства звучал голос Николая Михалыча.
— ...Вы, значит, Дмитрий Сергеич, сидите тут — кушаете картошку с моими ребятами. А я в окно вижу: вышла Семеновна, ваша мама, собирается вас кликнуть, да не видит — нигде вас нет. Я — на крыльцо. Машу ей: подойди, мол. Подошла. Спрашиваю ее: «Семеновна, чего ж ты свово малова до сыти не кормишь? Голодный, грю, он у тебя ходит». — «Как, грит, не кормлю? Он же ток пообедал». — «А ты погляди-ко: вон как он с моими ребятами картошку наворачивает — ток за ушами трещит». Провел ее в сени да в дверь указал потихоньку. А вы, Дмитрий Сергеич, спиной к двери сидели, как нынче вот, и не видели ее. Ну, посмеялись мы — оголодал, выходит, малый — после домашнего обеда надо к нам посылать, чтоб наедался досыти. Теперь вспоминаем с ней всякий раз...
Пустяковины такие выплывали из прошлого, неторопливо наслаивались одна на другую, принося отраду и успокоенье.
Недавнее военное, горькое и грозное, не рассыпалось еще на такие же притчи и случаи, оно лежало глыбой, которую надо брать всю разом или вовсе не трогать. Наверное, поэтому разговор о недавнем угасал, не успевая начаться.
Митя знал, что Федор был танкистом. Больше ничего не знал. И вот спросил было его о войне. Тот вздохнул, посмотрел на друга с невыразимостью, сжал стакан, легонько постукивал им по столу. Мол, что было — было, как тут расскажешь? И все ж неумело, сбивчиво попробовал. Вспомнил вдруг кадушки во дворе, когда Русак задвинул их ушатом. В танке, сказал, вроде того случалось. Задвинут наглухо ты. И танк горит, и сдвинуть крышку никто не придет. И кругом огонь — земля горит. И кто рядом — все погибли. И на душе испуг, как тогда в кадушках. Похоже. И понимаешь: спастись должен сам. И открываешь люк, из железного костра вываливаешься в огненную пургу... Это все слова не те. Тут сказать нельзя. Если только сам побывал...
И такое везение выпало Федору — ни разу не царапнуло его, не ранило, не ушибло. Прошел от