Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока мы разговариваем с Кавасэ, хозяин изредка поглядывает в ту сторону. Там вместе со взрослыми сидит мальчик лет шести, очень серьезный, как почти все японские дети, когда они оказываются в кругу взрослых. В течение нескольких часов, пока длилась наша беседа, мальчик ни разу не сошел с места, не произнес ни одного слова, ни разу не улыбнулся; он сидел совершенно неподвижно, как фарфоровый истуканчик, на корточках около огромного хибати, держа над ним свои смуглые ручонки. Черные блестящие глаза его, не отрываясь, смотрели на нас через раздвинутые двери, смотрели пытливо и внимательно, но на его нежном матовом лице нельзя было прочесть свойственного ребятам любопытства. Мальчик при всей своей крохотности был величав и неподвижен. Вся внутренняя работа его детской души была безнадежно скрыта от нас.
Мы для начала, как водится, пьем чай, потом перекусываем и тем, что взято с собой из Киото, и тем, что предлагает нам хозяин, и немножко выпиваем вместе с ним. Кавасэ разогрелся, разгорячился и сейчас в особенном ударе. Беседа перескакивает с одного на другое с такой быстротой, что, когда я на следующий день заглядываю в свой блокнот, где я кое-что записывал для памяти, мне в первую минуту кажется, что я непонятным образом перепутал страницы.
– Если бы на чашках не было рисунка, – говорит Кавасэ, – то посуда была бы бессловесной. Если вы заметили, а если не заметили, то заметите, – когда в японском доме вас угощают: чаем, то хозяин подает вам чашку, взяв ее правой рукой и поворачивая рисунком к вам. Он не хочет, чтобы эта чашка была бессловесной, он хочет, чтобы она вам что-то сказала… И если даже многие рисующие на глине уже сами не знают сейчас, что означают их рисунки, – ну что ж, пусть они это не знают, но у посуды все равно остается свой старый язык. Это все равно как мы не знаем, что говорит сейчас эта кошка, – Кавасэ показывает пальцем на смирно сидящую в углу кошку, – но мы знаем, что у нее есть язык. Так и язык посуды.
Потом мы начинаем смотреть посуду, находящуюся в доме и в разное время сделанную хозяином. Это не коллекция посуды, это просто посуда, в разное время оставленная в доме для нужд дома: чашки для чая, чайники, маленькие чашечки для сакэ, бутылки для сакэ, чашки для еды, чашки для переливания сакэ из бочонков в бутылки.
– Вот смотрите, – говорит Кавасэ, беря в одну руку длинную узкогорлую глиняную бутыль для сакэ, на которой во всю высоту по пепельно-серому фону нарисован черный ирис, – вот смотрите, какая она легкая. И смотрите, какая эта тяжелая чашка, – В другой руке он держит темно-серую, очень тяжелую толстую, глиняную чашку с непонятным мрачноватым черным орнаментом. – Вот этой чашкой переливается сакэ из бочки в бутылки. Это могут сделать раз в день. Ее недолго держать в руках, ее можно сделать тяжелой, а бутылка сделана легкой. Их делал один и тот же мастер: толстую, тяжелую и тонкую, легкую, но это не вопрос техники производства, это вопрос целесообразности. Бутылку для сакэ надо держать в руках целый праздничный вечер, все время наливая из нее гостям, – поэтому она легкая. Кроме того, ее ставят в горячую воду для того, чтобы сакэ было подогретым, и стенки сделаны у нее тонкими, для того чтобы она могла быстро нагреться.
Кавасэ ставит чашку для переливания сакэ и, взяв в обе руки бутылку, любуется ею.
– Смотрите, какая она легкая и как удобно ее держать в руках. Смотрите, какой на ней легкий и тонкий рисунок… Она очень проста, но в ней есть нечто праздничное. Она дает представление о японской деревенской душе. Когда урожай хороший, крестьяне имеют возможность собраться отпраздновать его. В этой комнате раздвигаются стены слева и справа, комната становится большой, кушанья подают вволю, по-праздничному, и эта легкая большая бутыль ходит из рук в руки. Это очень красивые минуты в крестьянской жизни!
Кавасэ даже сам тронут своей речью, глаза его влажнеют.
– А вот эти большие хибати, которые нам поставили, – это не здешнее производство. Крестьяне их не делают, они слишком большие для того, чтобы делать их на крестьянском гончарном круге. Это фабричная работа, их делает маленькая фабричка возле Киото, и крестьяне покупают их там, потому что они дешевле других хибати. В этих хибати есть что-то ненатуральное, – продолжает Кавасэ, – и вообще настоящая народная глина рождается там, где она делается между делом, где она растет два раза в год, так же как тыква растет на поле. Сельское хозяйство ближе к жизни и потому правдивее. Эту глину делают правдивые руки, они делают ее как предмет первой необходимости, и поэтому в ней есть правда жизни и красота искусства. Как невозможно вырастить на крестьянском поле тыкву в десять раз больше обычной, так невозможно и в крестьянской гончарной печи сделать такую огромную посуду, как эти хибати, которые неправдивы ни по своим размерам, ни по своей форме.
Еще несколько минут порассуждав на свою излюбленную тему – о ненатуральности городской культуры – и вдруг заметив поневоле проскользнувшую на моем лице улыбку, Кавасэ замолкает, с минуту, кажется, колеблется – стоит ли обидеться или нет – и, решив, что не стоит, снова берет в руки полюбившуюся ему бутылку.
– Вот эта бутылка – простая глина, она стоит всего две иены, но она необыкновенно тонкая, она волнует меня своеобразной красотой и очень приятно, что такие вещи живут и продолжают жить. Эту вещь делают как живую и используют как живую, и она стоит не как мертвая вещь на полке антиквара, а существует как живая вещь в доме крестьянина.
Сколько бы мы ни говорили о высоте культуры, в основе ее должны быть простые правдивые вещи. Высокая культура не может существовать без восприятия простоты и правдивости произведений народного искусства, без того, чтобы были сохранены и продолжали производиться такие правдивые и простые вещи, как эта бутыль, но некоторые круги нашей интеллигенции, к сожалению, отрицают это!
Кавасэ от возмущения даже всплескивает руками.
– Есть люди, которые умеют очень хорошо говорить, но не умеют сделать такой вещи, как эта бутыль, а такие вещи, как эта бутыль, делают