Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вифанские пруды, в которых монахи разводили рыбу, заросли травой и камышом.
Подумала: если веками намолено, то намоленное никуда деться не могло. Где-то сохранилось здесь — в этих камнях, куполах, камышах, вот в этой траве-мураве.
Люди идут мимо — крестятся.
Помолилась о сыночке и на купола, и на монастырские стены, и на столетние деревья, и на травку-муравку.
* * *
Устала, в основном, от переездов, поездов, вагонов, в которых дует, пахнет сырым бельем, от вокзалов, гостиниц, ужасных кроватей, бессонных ночей. Кошмарная ночная пересадка в Курске — люди спят на полу вповалку, обнявшись со своими узлами, вонючие уборные, страшная тоска. В Воронеже хотели пройтись по городу, но поглядели на толпу и не решились. Пивных множество, и у каждой толкутся рваные, измызганные люди. Пьяных в городе больше, чем трезвых.
А на концерт все приходят нарядные, красивые, лица светлые, глаза живые. Идут, как на праздник.
Господи, я для них — праздник! Да это они мне давали праздник, а не я им! Какое это все-таки счастье, стоять перед залом, из которого лучится к тебе тепло, надежда, благодарность, любовь!
А потом уходишь за кулисы, и сказка заканчивается. Начинается реальность. То шофер пьян, то опять перепутали билеты, то в гостинице трубу прорвало.
Слава Богу, люди подобрались замечательные! Спасибо Иосифу! Это он умеет. Заполучил Тросмана из Большого театра, а из джаз-оркестра — Хаскина, Ланцмана и Гладкова. Чудо какие музыканты! И все с чувством юмора. Без этого пойди попробуй вернуться живым с гастролей, почти ежедневно давая концерты, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах!
Каждый раз, когда подъезжали к следующему городу, я начинала волноваться, беспокоиться. В такие минуты чувствуешь желание овладеть городом, завоевать в нем всех, влюбить в себя каждого! После концерта за ужином Гладков всякий раз говорил: «Ну вот, Бэллочка, а вы боялись! Город наш!». А Хаскин один раз сказал: «Вы что, до сих пор не поняли, что это все тот же город, только в другом месте!».
После концерта в Туле в вокзальном ресторане Ланцман, уже пьяный, продекламировал:
И спросит Бог: «Никем не ставший,
Зачем ты жил, что смех твой значит?»
«Я утешал рабов уставших», — отвечу я.
И Бог заплачет!
Все расхохотались. Сперва уверял, что сам сочинил, потом признался, что это Гаркави.
Все повторяли, смеялись. А надо бы плакать.
Едешь в поезде, смотришь в окно — лес да поле, а в голове эти строчки крутятся.
В детстве папа возил нас в степь на раскопки и показывал каменных баб. Эти изваяния с кургана казались чем-то загадочным, таинственным, вечным. А теперь из окошка насмотрелась. Стоят по всей России на каждом переезде обыкновенные бабы, только совсем как те, каменные, и смотрят на поезд — в каких-то чунях, телогрейках, серых платках.
Из тех городов, где были концерты, пошли письма. Сперва еще отвечала на каждое, а теперь не знаю, что с ними делать. Просят прислать лекарств. Пишут из тюрьмы. Поклонники присылают фотографии. Какие-то душещипательные истории. Или совсем ужасные. Актриса из Курского областного театра — больна, трое детей, один из них, девочка, — инвалид, облилась горящим маслом и ослепла, и никто не может помочь. Листки, вырванные из ученических тетрадей, открытки. Восхищение, заверения в любви, просьбы за кого-то похлопотать, устроить в больницу. Иосиф смеется: «Вот это и есть известность. Это же хорошо! Ты же этого хотела!».
Этого я не хотела.
Что мне с этим со всем делать? Выбросить, сжечь — Бог не простит, а сделать ничего невозможно.
Хорошо было с устройством только в Ленинграде. Иосиф снял номер в «Астории». Я еще помню, как она превратилась в рабочую столовку. А теперь опять фешенебельная гостиница. Прекрасный номер с видом на Исакий.
А самое удивительное, что люди здесь остались те же. Метрдотель барон Николай Платонович Врангель. Кажется, он единственный, кто еще умеет носить фрак не на сцене. И еще больше удивилась, увидев все ту же лифтершу Дину, все с той же челкой — точная копия Анны Ахматовой с портрета Альтмана, только постарела и раздалась вширь.
Вот это хотела записать: удивительно, как все меняется, а люди остаются.
Тогда, в «Астории», налила себе огромную ванну. Вот такую хочу к нам на дачу: чтобы можно было вступать, а не залезать, задирая ноги.
В детстве у меня была такая игра: представляла себе, что, когда вырасту, у меня будет огромный дом со множеством комнат, и вот я их обставляла.
И вот выросла. И обставляю.
Все, о чем мечтаешь, сбывается. Только что с того?
* * *
Сегодня пекло. Все расползлись, кто куда. На окнах спущены соломенные шторы. В саду прямо перед балконом растет старая вишня, можно, перегнувшись через перила, рвать ягоды. В узкую щель между соломинками видно, как поднимается горячий воздух — змейки. Отовсюду стук молотков, топоров — Валентиновка строится вовсю.
Жарко было уже с самого утра — на градуснике в тени 20 градусов, а на подоконнике уже хоть яичницу жарь.
После утреннего кофе сидела в качалке на террасе, листала модные журналы из Прибалтики, которые взяла у портнихи. Маша гремела кастрюлями на кухне, мама слушала радио. Иосиф в Москве, приедет только в субботу.
Заехал Луговской, мой дачный поклонник, на мотоцикле с коляской, поехали купаться на запруду. Ехать ужасно неудобно, и страшно трясет, но было весело, много смеялись. На Клязьме тихо, хорошо. Луговской дурачился, как мальчишка, несмотря на все свои ромбы, ловил пескарей пилоткой. Потом надел ее, полную воды, себе на голову.
На обратном пути заехали в бывшее Загорянское имение посмотреть на руины заброшенного дома. Большой и красивый парк, но с разбитыми и поваленными статуями. Пруд, подковой окружавший сад, давно превратился в стоячее болото. Деревья истлели внутри и держатся на одной коре. Провалившиеся мостики. Окрестные жители растащили и разломали все, что можно. Представляла себе, как там все было раньше. Кто-то ведь старался, чтобы все было красиво. В зарослях сныти Луговской нашел могилу последних владельцев имения, которые умерли еще до революции: «раб и раба Божии Бычковы». Хорошо, что Бычковы ничего этого не видят.
Вернулись часам к пяти, мама с Машей варили варенье на жаровне в саду. Я хотела попробовать пенки, поднесла ложку ко рту, долго дула, а нахал Луговской ткнул под локоть — у меня рот и щеки все перемазаны! «Ах так! Тогда я вас всех сейчас перецелую!» Все от меня врассыпную. Гонялась за ними по саду и вокруг жаровни, кричала: «Самый сладкий поцелуй! Куда же вы?». Хохотали так, что чуть живы остались.
Зачем я все это пишу? Ведь ничего ровным счетом не произошло ни важного, ни примечательного. Обычный дачный день в середине каких-то годов какого-то века.
По радио передают отрывки из «Дон Жуана» Моцарта — как раз сейчас ария Дон Жуана перед балконом Эльвиры.