Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парижская жизнь быстро утомила Сезанна. В мае он укрылся в лесу Фонтенбло, затем съездил в Марлотт, снова в Манесон, но в конце месяца уехал в Экс. «Силы мои на пределе, – писал он Иоахиму Гаске. – Мне бы следовало быть рассудительнее и понять, наконец, что в моем возрасте запрещается фантазировать, эти фантазии меня погубят. Я не хочу сказать, что завидую Вашей молодости, для меня она ушла безвозвратно, но я завидую Вашей энергии, Вашему неиссякаемому жизнелюбию».
С каким удовольствием Сезанн снова встретился с супругами Гаске! Он так любит бывать у них. Их дом для Сезанна тихая пристань. В городе все считают его маньяком. Со времени выставки его работ у Воллара Сезанн стал объектом зависти и злословия. Ему не прощают парижского успеха, тогда как в Эксе прозябает столько «хороших» художников, чьи картины приняты в Салон и написаны по всем правилам. Ему не прощают также и того, что он сын своего отца.
Застарелую, годами накопленную злобу против Луи-Огюста переносят на сына. У Сезанна все время такое чувство, что его травят. Он избегает встреч с людьми, выбирает для прогулок глухие переулки, ходит, прижимаясь к стенам домов. Разве не пришлось ему однажды, проходя по улице, слышать слова: «К стенке! Таких художников надо расстреливать!»
В доме у супругов Гаске он по крайней мере чувствует себя в безопасности. Здесь он успокаивается. Любовь этих людей согревает его. Друзья, посещающие Гаске, слушают Сезанна с почтительным вниманием. «Я человек простой, мне не надо говорить комплиментов и лгать из вежливости», – говорит художник.
Над Сезанном так давно смеются, что, несмотря на все, ему трудно поверить добрым словам. Кто знает, уж не скрывается ли за этими похвалами какой-нибудь «хитрый ход»?[192] Но они искренни, эти молодые писатели, эти молодые поэты: Жан Руайер, Ксавье де Магаллон, Эдмон Жалу, Жозе д’Арбо и другие. «Я говорю то, что думаю, тем хуже, если я это говорю неумело».
Сезанн растроган, он качает головой, плачет. Но через минуту громко смеется. Или «медленно, робким голосом, в котором слышатся теплые ласковые нотки»[193], роняет замечания, касающиеся его искусства. «Взгляните, как свет нежно любит абрикосы, он охватывает их целиком, проникает в мякоть, освещает со всех сторон. Но этот же свет скуп, когда дело касается персиков, их он освещает лишь частично, только одну половину». Живопись полностью поглощает Сезанна. Иногда, зная, как Мария Гаске любит музыку, он в благодарность просит молодую женщину сыграть ему Вебера – отрывки из «Оберона» или «Вольного стрелка». Но тут же по своему обыкновению начинает дремать. Тогда Мария Гаске из вежливости играет fortissimo, прибегая к этому средству для того, чтобы художник вовремя проснулся и не смутился бы тем, что задремал. Сезанн действительно сразу приходит в себя и начинает говорить о том единственном, что его заботит. «Настоящий художник, – с горячностью говорит он, – должен делать свое дело так, как миндальное дерево растит свои цветы, как улитка пускает слизь…» – затем, внезапно впав в задумчивость, следит «за игрой света и тени»[194] на своей сжатой в кулак руке.
У Гаске Сезанн оживает, раскрывается, несмотря на свою застенчивость. «Быть может, я появился на свет слишком рано, – шепчет он. – Я художник вашего поколения больше, чем своего». Сезанн говорит это без рисовки, как крестьянин, у которого не уродился хлеб, и он надеется на милосердие божие в следующем году. Собственная молодость художника уже кончилась, как кончилась дружба с людьми, сопутствовавшими ей. О Золя! Но вот пришла еще одна весна…
Уже много лет Сезанн упорно стремится создать большое полотно «Купальщицы», которое ему хотелось бы сделать своим шедевром. «В этой картине я найду себя, это будет моя картина, – говорит он. – Я хочу, как в „Триумфе Флоры“[195], сочетать округлость женской груди с плечами холмов. Ну, а в центре? Не знаю, чем заполнить центр… Скажите, вокруг чего их всех сгруппировать? Ах, арабеска Пуссена! Он знал, как это сделать!..» Сезанн постоянно возвращается к своим планам, накапливает этюды. Творение, о котором он бредит, связано для него с огромными трудностями, ибо он пишет без натуры и для своих «Купальщиц» пользуется эскизами, написанными еще в дни юности, когда он работал в мастерской Сюиса. Менее чем когда-либо решился бы он сейчас пригласить натурщицу. Свою робость он оправдывает тем, что уже перешагнул через тот возраст, «когда обнажают женщину, чтобы писать ее». При этом он брюзжит, что женщины хитры, расчетливы и не упустят случая «закрючить» его. А уж какой скандал разразился бы в Эксе, если бы он посмел запереться в своей мастерской с натурщицей! Естественно, Сезанн находится в затруднительном положении и не может закончить свое полотно. «Вы, – шепнул он однажды Жозе д’Арбо, – часто видаете женщин, принесите мне их фотографии…»
Так как Сезанн не считает нужным подробнее объяснить свою просьбу, то озадачивает д’Арбо. Впрочем, есть немало других вещей, которые непонятны молодым друзьям художника и наряду с восхищением вызывают в них чувство недоумения. Ведь полотна Сезанна, которые им кажутся бесценными сокровищами, – плод неимоверных усилий. Стоя перед ландшафтом, неподвижный, сосредоточенный, с кистью в руке, художник пристально всматривается в природу, оценивает, рассчитывает, иной раз целых четверть часа размышляет, прежде чем положит мазок. «Мои глаза до такой степени прикованы к точке, на которую я смотрю, – признается художник своему другу Иоахиму Гаске, – что мне кажется, будто из них вот-вот брызнет кровь… Скажите, не сошел ли я с ума?.. Иногда, поверьте, я сам себе задаю этот вопрос».
Однажды Гаске и Ксавье де Магаллон отправились в послеобеденный час в холмы у Толоне повидать художника. Добравшись до карьера Бибемю, они заметили неподалеку от себя Сезанна, который со сжатыми кулаками, плача, топтался у только что уничтоженного им этюда. Дул мистраль, унося куски разорванного полотна.
Гаске и Магаллон побежали вслед за гонимыми ветром клочьями. «Не трогайте, не трогайте! – кричал им вдогонку Сезанн. – На сей раз я почти достиг, почти выразил себя. Все получалось, но этому не суждено воплотиться, нет, нет! Не трогайте!» – И, охваченный внезапным гневом, он бросился вперед, начал яростно топтать полотно ногами. И упал, грозя молодым людям кулаком. «Убирайтесь отсюда, оставьте меня в покое!» – сквозь слезы вопил он.
* * *
25 октября. Умерла мать Сезанна.
Эта старая женщина – ей 83 года – уже давно была немощна и слаба. Временами она теряла рассудок. Развязка близилась. Сезанн делал все, чтобы скрасить ее последние дни! Бедная! Как она верила в сына, сколько любви в него вложила! Сезанн часто нанимал карету, вывозил больную погулять, развлекал «тысячью милых шуток»[196]. Теперь он в отчаянии, вероятно, никогда он так не страдал, как в этот день: целая пора его жизни безвозвратно ушла вместе с матерью. Она больше чем кто-либо на свете была для него моральной поддержкой.