Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не стоило ли бы нам всем, нашей нации, так громко трубящей о сохранении национального самосознания, зафиксировать этот факт? Ведь он прямо относится к этому сохранению и к этому самосознанию.
Еще раз: положим, мой дед был безупречно порядочный человек, решительно выступал против немцев, принимал близко к сердцу судьбу своей родины и в пределах своих возможностей делал, как я полагаю, все, что мог. Или он просто был не способен преодолеть «классовые барьеры»? Свою тень ведь не перепрыгнешь. Нет, конечно, не перепрыгнешь, самоуверенно скажем мы. Но посмотрим на это иначе. Разве не видим мы рядом с этим «нет» миллионы убитых, униженных, растоптанных сочеловеков, творений Божиих, — я должен ведь об этом что-то думать и говорить? Как человек, как христианин, как венгр.
Страна тоже должна думать об этом. Но она не думает, пытается увильнуть, из частных истин сооружает себе демагогическое алиби, стремясь все это прикрыть своими невымышленными страданиями.
Если же мы сделали все, но случилось то, что случилось, значит, это «все» нужно переосмыслить. Если человек не смог перепрыгнуть свою тень, и случилось то, что случилось, значит, нужно переосмыслить солнце. Фраза «случилось то, что случилось» означает, собственно говоря, что моя семья не только «делала все, что могла», но также способствовала (!) тому, чтобы члены других семей не считались людьми[363].
Если механизм, благодаря которому, «пытаясь разобраться в своем самом что ни на есть личном деле», можно «словно бы между прочим объединять нацию», существует, эти строки могут помочь понять, как именно он работает. Если принципиальное условие максимально добросовестного и свободного от идеологизаций и внешнего давления разбирательства с прошлым — это его самостоятельность и добровольность, такая самостоятельность может начинаться только с личного усилия очень самостоятельной личности. Выяснение обстоятельств личной трагедии — слишком мучительный процесс, чтобы на него можно было решиться без принуждения. И единственное принуждение, которое может заставить это сделать, не превращаясь во внешнее давление, — это принуждение долга перед памятью предка, памятью крови. Этот процесс не может быть ни легким, ни быстрым, ни массовым — но другого способа реального и внутреннего «очищения крови», кажется, не существует.
В январе 2017 года автора этих строк пригласили прочесть доклад о принятии трудного прошлого на международном семинаре для журналистов. Главным итогом этого доклада и последовавшего за ним обсуждения стало письмо, написанное организаторам семинара одним из его участников, главным редактором журнала «Домашний очаг» Натальей Родиковой. Это письмо удивительным образом соединяет тему работы с семейным прошлым с темой работы с прошлым в масштабах страны. С согласия автора я привожу здесь этот текст целиком; он слишком важен, чтобы выбирать из него отдельные куски.
Несколько последних лет для меня очевидно, что во всех наших разговорах о том, как нам обустроить Россию, не хватает психологии. Мы привычно обсуждаем историю и политику как процесс, в котором взаимодействуют и противостоят друг другу идеи и социальные группы, но совсем не обсуждаем жизнь и психологию частного человека, не интересуемся им, не изучаем глубинные мотивировки поступков, плохо знаем, как формируется и функционирует личность человека, как она защищает себя, какие механизмы выживания создает и что для нее является продуктивным, а что деструктивным. Мы только осуждаем или одобряем слова и поступки, не задумываясь, что, возможно, именно эти поступки — единственно возможная на данный момент форма сохранения внутренней целостности, единственная, хотя со стороны, возможно, и уродливая, форма выживания. Мы не осуждаем дерево за то, что оно, растя в тени другого, принимает странную форму — оно только так может протянуться к свету. Но как только мы начинаем говорить о человеке как об общественной единице, мы не готовы принимать во внимание его «природную» часть — его бессознательное. Мы только презираем его за формы, которое оно принимает. На мой взгляд, говорить сегодня о процессах и перспективах общества невозможно, не делая попыток психологической интерпретации, не пробуя экстраполировать психологию отдельного человека на поведение общественных групп. Возможно, многие вещи открылись бы нам под новым углом и, возможно, именно тогда у нас появилась бы возможность для некоторых управляемых перемен — для профессиональной работы с коллективными травмами, например.
На этом семинаре я много думала о параллели, которая все чаще приходит мне в голову в связи с широким обсуждением исторической памяти, ее удивительных трансформаций в нашем обществе и ее роли в возможном переосмыслении и перерождении себя как нации. Мне эта тема чрезвычайно интересна, например, потому, что мои сибирские прабабушки и прадедушки — последнее поколение, про которое я что-то знаю «вглубь». Возможно, раскулачивание (очень жестокое) травмировало их до такой степени, что у всей огромной родни напрочь отбило память. Где-то смутно маячил какой-то далекий Санкт-Петербург, дореволюционная ссылка, но кто именно из предков и, главное, почему оказался в Сибири — неизвестно. Среди своих была в ходу такая шутка: мол, надо бы все же поискать в документах, а то вдруг Зимний дворец — наш; а может, лучше и не искать — вдруг выяснится, что мы там с кистенем под мостом стояли. Интересно поговорить о проблемах моей самоидентификации, которые в разное время являются то проблемами, то ресурсом. Иногда я чувствую «силу земли» и своих крестьянских корней, иногда — ощущаю их как кандалы, которые надели на какую-то мою «другую» личность.
Одиннадцать лет назад мы с мужем стали приемными родителями, и с тех пор я много читаю о работе с травмами прошлого, которые остаются у ребенка, усыновленного даже в самом юном возрасте. Сегодня приоритетным считается «открытое» усыновление (или другая форма принятия), когда нет тайны, потому что именно тогда появляется возможность открыто проговаривать с ребенком подробности его прошлого, помогать ему осознать, каким образом оно формировало его личность. Наш сын с самого начала знал, что он приемный, что у него была жизнь до нас, он охотно слушал рассказы о том, каким он был малышом и как любил кататься в коляске, но шло время, и он совсем не рвался услышать, а что же было «до». Крупицы информации, которую мы иногда осторожно проговаривали, он принимал молча, но самостоятельных вопросов почти не задавал. За эти годы я усвоила, что на успешную работу с историей ребенка и на его желание говорить об этом в принципе влияют несколько факторов, которые хорошо проецируются на работу с коллективной памятью.
Разговор о прошлом должен идти в обстановке, в которой ребенок чувствует себя абсолютно защищенным. То есть ситуация должна быть достаточно стабильной долгое время, перед ребенком не должно стоять задачи выживания или налаживания отношений с его новым взрослым. Если экстраполировать на сегодняшнюю попытку работы с исторической памятью — соблюдено ли это условие? Есть ли в отношениях условного «ребенка», народа, и его взрослого (и сразу вопрос — а кто это, государство? или общественная группа, интеллигенция, которая чувствует за собой право начинать такую работу?) достаточно доверительные отношения? Чувствует ли себя сейчас условный «ребенок» в достаточном комфорте, чтобы иметь возможность, говоря метафорически, «извлечь» свои корни наружу и порассматривать их некоторое время? И, возможно, увидеть, что корней-то и нет, или они совсем другие, или держаться на них было бы самоубийством? Что безопаснее в ситуации, когда ты борешься за выживание, — заниматься сегодняшним днем или копаться в прошлом? С точки зрения бессознательного — конечно, остаться в сегодня. Потому что лезть в прошлое — эмоционально очень затратная и потенциально опасная ситуация.