Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, а который час? Э, надо поторопиться! Пошла, пошла, красотка! — Он подстегнул кобылу.
— А вы лихо правите! — воскликнул Дюрталь.
— Да, я и позабыл вам сказать, что кроме других обязанностей часто при нужде бываю кучером.
Дюрталь думал: до чего же все-таки необычайные люди живут сокровенной жизнью в Боге. Стоит им соблаговолить спуститься на землю, и они проявляют себя самыми хитроумными и дерзкими коммерсантами. Кое-как раздобыв несколько су, аббат заводит фабрику; он определяет, какая обязанность больше подходит каждому из его монахов и на ходу делает из них ремесленников, конторщиков, преподавателя хорового пения превращает в коммивояжера, постепенно учится разбираться в сумятице купли-продажи, и вот понемногу дом, возведенный им от нуля, растет, крепнет и, наконец, начинает питать вырастившее его аббатство своими плодами.
Перенеси этих людей в иную среду, они так же легко могли бы основать большие заводы и создать банки. То же и женщины. Как подумаешь, какими качествами делового человека, каким хладнокровием старого дипломата должна обладать матушка настоятельница, чтобы управлять своей общиной, никак нельзя не признаться, что все поистине умные, поистине замечательные женщины — не в свете, не в салонах, а во главе монастырей!
Он удивился вслух, что монахи так умело ведут торговые предприятия, а отец прокуратор в ответ вздохнул:
— Приходится, только не думайте, что мы не жалеем о временах, когда можно было себя прокормить, просто разрыхляя землю! Тогда хотя бы ум был свободен; можно было совершенствоваться в безмолвии, а безмолвие иноку так же нужно, как хлеб: ведь это ему благодаря подавляешь восстание славолюбия, одолеваешь ропот непокорства, все помыслы и пожелания устремляешь к Богу, начинаешь замечать Его присутствие…
А вместо того… Только вот мы и на станции; оставьте мне чемодан, а сами бегите за билетом: слышите, паровоз уже свистит.
И Дюрталь действительно еле успел пожать руку монаху, который донес его багаж до вагона.
Там он уселся один, и пока глядел на удаляющуюся фигуру трапписта, сердце его чуть не разорвалось.
И вот в железном лязге поезд тронулся.
Ясно, четко, в единый миг Дюрталь осознал, в какую жуткую безысходность бросила его обитель.
Но ведь все, что вне ее, теперь мне безразлично, ни в чем нет никакой важности! — безмолвно кричал он. Он застонал, зная, что ведь и в самом деле не способен более интересоваться ничем из того, что радует людей. Бессмысленность заниматься чем-либо, кроме мистики и литургии, думать не о Боге, внедрилась в него так мощно, что он не мог понять, как будет жить в Париже с такими мыслями.
Он представил себе, как столкнется с трескучими возражениями, подленькими сочувствиями, пошленькими советами. Представил, как больно будет натыкаться на резоны большинства, как придется все время нападать и обороняться, сражаться или молчать.
Так или иначе, мир был потерян навсегда. И как, в самом деле, собраться, восстановиться, если жить придется на проходном дворе, с душой, открытой всем ветрам, доступной для посещения толпы расхожих мыслей?
В нем еще сильнее возросли неприязнь к общению, омерзение к всяческим знакомствам. Нет-нет, что угодно, только не влезать опять в общество! — воскликнул он и осекся: он знал, что, удалившись от монастырских владений, не сможет оставаться один. Наступала тоска, пустота; и почему в обители он не сдерживал себя, почему отдал себя целиком? Ему не удалось даже сохранить удовольствия от своей квартиры: это последнее утешение, забавляться безделушками, он умудрился растратить в белой наготе кельи! Ничто ему было не дорого; скинув пальто, он лежал на спине, как покойник, и думал: я отказался от малого счастья, которое могло мне выпасть, а чем я его заменю?
И он в ужасе вообразил беспокойство совести, столь навыкшей мучить себя, непрестанный укор в возобновившейся теплохладности, страх сомнений в вере, тревогу перед яростным бунтом чувств, возбужденных встречами.
Самое трудное, твердил он себе, будет не подавить смятение плоти, а жить по-христиански, исповедаться, причащаться в Париже, в приходской церкви. Уж это у него никак не получится! И он прикинул, как будет спорить об этом с аббатом Жеврезеном, как станет отказываться, оттягивать должные сроки, как иссякнет их дружба в этих препирательствах.
Да и куда податься? Он вспоминал обитель, и подскакивал при мысли о театральных представлениях в Сен-Сюльписе, а Сен-Северен казался ему рассеянным и скучным. К тому же как сидеть среди толпы тупых богомольцев, как без скрежета зубовного слушать нарумяненное пение приходских хоров? Как, наконец, в капелле бенедиктинок и даже в Нотр-Дам де Виктуар обрести скрыто лучащуюся теплоту монашеских душ, понемногу растапливавшую лед и его несчастного существа?
Да и не в том даже дело! Истинно горько, истинно ужасно было думать, что никогда больше он не испытает той дивной легкости, что отрывает вас от земли и несет неведомо как, неведомо куда, поверх всего чувственного!
О, эти аллеи обители, по которым он бродил с самого рассвета, аллеи, где однажды после причащения Бог так ублажил ему душу, что он уже не ощущал ее своей: Христос погрузил ее в море Своей божественной Бесконечности, поглотил небесной твердью Своей Ипостаси!
Как восстановить полноту этого блаженного состояния без причащения, вне монастырской ограды? Нет, все кончено, решил он.
И его одолел такой приступ печали, такой порыв отчаяния, что ему пришло в голову сойти на первой же станции и вернуться в обитель; но тут пришлось пожать плечами, ибо он не имел ни достаточно терпеливого характера, ни достаточно твердой воли, ни достаточно выносливого тела, чтобы выдерживать устрашающие испытания послушничества. Да и перспектива спать уже не в своей келье, а одетым в общем дортуаре чуть ли не вповалку страшила его.
И что же тогда? Он со скорбью подвел итог: «За десять дней в этом монастыре я прожил двадцать лет, а вышел оттуда с расстроенным разумом и растерзанным сердцем; мне каюк, и точка. Сначала Париж, потом Нотр-Дам де л’Атр выбросили меня, как щепку, и вот я осужден жить неприкаянным, ибо я еще слишком литератор, чтобы стать монахом, и уже слишком монах, чтобы оставаться литератором».
Он вздрогнул и пресекся, ослепленный облившим его потоком электрического света. Тут и поезд остановился.
Он вернулся в Париж.
«Если бы они, — подумал он о писателях, с которыми ему, конечно, трудновато будет не повстречаться, — если бы они знали, насколько они все ниже последнего рясофора! Если бы могли вообразить, до чего мне интереснее священное опьянение трапписта-свинопаса, чем их разговоры и книги! О, жить бы и жить, в сени молитв смиренного Симеона, Господи, Господи!»
«Гора на которой Бог благоволит обитать и будет Господь обитать вечно» (Пс 67:17).