Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понедельник, 19 февраля
Я сказала себе, почему бы не записать что-нибудь; иногда думаю — кто будет читать это все? Наверное, однажды я смогу выплавить крошечный слиток — для моих воспоминаний. Кстати, мне уже намекнули, что неплохо бы написать о Литтоне. «Три гинеи» — полный провал в США; ну, хватит.
Среда, 20 марта
Ну вот, еще один приступ (инфлюэнцы), всего два: один случился в прошлое воскресенье, и Анджелика уложила меня в постель; другой в пятницу, после ланча. Лежу в постели в комнате Л., и доктор Тут приказал лежать (я сижу и читаю гранки вместе с Л.) до завтра. Скучная история. Это называется возвратная форма с небольшим бронхитом. Ну вот. В воскресенье Л. прочитал мне суровую нотацию о первой части. Мы шли по лугу. Похоже было, будто он изо всех сил клюет меня в голову. Чем дольше он клевал, тем получалось глубже, так всегда бывает. Наконец он почти разозлился, что я выбрала, «как мне кажется, неправильный метод. Голый анализ, и никакой истории. Суровое давление. Скучно для непосвященного человека. И мертвые цитаты». Его тезис: нельзя так обращаться с жизнью; ее нужно видеть с писательской точки зрения, если только персонаж не провидец, а Р. не был провидцем. Забавный пример того, как Л. постарался явить себя максимально рациональным и бесстрастным; довольно впечатляюще; и так четко, так настойчиво, что я почувствовала себя убежденной; я имею в виду в провале, разве что у меня мелькнула любопытная догадка, тот ли предмет он выбрал и не старается ли убедить меня, исходя из глубоко запрятанной личной причины — своей нелюбви к R? отсутствия интереса к личности? Бог знает. Я мысленно отметила эти нити, скрученные в одну нить; пока мы гуляли и клюв долбил все глубже, глубже, меня не покидал не зависимый ни от чего интерес к характеру Л. Потом пришла Несса; разошлись во мнениях; письмо Марджери: «Очень живо и интересно»; потом Л. читал вторую часть; думал, что конец на крыльце дома на Бернард-стрит; потом Н.: «Я плачу, поэтому не могу поблагодарить тебя». Потом Н. и Д.[298] пили у нас чай; мне запретили что-либо менять; потом последнее письмо Марджери: «Это он… бесконечно восхищена». Здесь я останавливаюсь. Думаю, все-таки нужно переписать несколько мест, даже набросала их вчерне, но как уложиться во времени, чтобы книга вышла весной? Это я решу завтра. Все-таки огромное облегчение!
Четверг, 21 марта
Вот и канун Страстной пятницы. Не знаю, как это можно прочувствовать в саду наедине с цветами и птицами. Сейчас для меня начинается сумеречный час, неприятный час досадного компромисса. До ланча. В гостиной с чаем. Вам известно отвратительное, беспорядочное, словно голова забита порванной бумагой, состояние ума, когда хватаешься то за одно, то за другое. Еще Р. висит на мне. Выхожу как можно раньше и продолжаю читать воспоминания Херви. Таким образом медленно дохожу до вершины. Думаю сразу о нескольких статьях. Сидни Смит. Мадам де Сталь. Вергилий. Толстой или, может быть, Гоголь. Попрошу Л. найти жизнь Смита в библиотеке в Льюисе. Хорошая мысль. Позвоню Нессе, чтобы послать главу Хелен и назначить встречу. Читала Толстого за завтраком — Гольденвейзер, которого я переводила вместе с Котом[299] в 1923 году и почти совсем забыла. Всегда одно и то же — словно трогаешь оголенный электрический провод. Даже в неважном переводе — его ограниченный неглубокий ум — особенно для меня, несимпатичный, однако вдохновенный и вдохновляющий: гений в необработанном виде. Итак, более волнующий, более «потрясающий», более громоподобный в искусстве, в литературе, чем любой другой писатель. Я помню, что чувствовала, читая «Войну и мир», читая в постели в Твикенхеме[300]. Старик Сэведж[301] понял: «Отлично!» И Джин[302] попыталась проникнуться тем, что было для меня открытием. Прямолинейностью, реалистичностью. Однако он был против фотографического реализма. Салли хромает, и ее нужно вести к ветеринару. Солнце садится. Птичка поет, словно колет иголкой. Все крокусы и морской лук отцвели. На деревьях ни листьев, ни почек. Меня процитировали в передовице о русских в «Lit. Sup.», довольно забавно.
Пятница, 29 марта
Что я думаю о свободе и свежести? Я в том настроении, когда ночью открываешь окно и смотришь на звезды. К несчастью, сейчас 12.15 серого скучного дня, все время летают самолеты, в три похороны Боттена (фермера из Родмелла); мне не дают покоя Марджери, Джон, К.; но заражают едва заметные, словно муравьиные, укусы М. — муравьи бегут в мой мозг — изменения, платежи, чувства, даты — и все прочие подробности, которые автору не художественной литературы кажутся такими простыми («ну, возьми и добавь это к портрету Джоан», etc.) — для меня пытка. Собрать бы старые страницы — и переписать их под копирку. Господи, господи! Опять инфлюэнца. Ничего, я снова приду в себя и о чем буду думать? Скажем, о Темзе там, где Лондонский мост: куплю тетрадь, а потом пройдусь по Стрэнду и буду пожирать все лица, все витрины магазинов, даже «Пенгвин». Ибо в понедельник мы перебираемся в Лондон. Потом буду читать какого-нибудь елизаветинца — словно прыгая с ветки на ветку. Потом опять сюда… ода, мы провезем наши книги по побережью — будем пить чай в магазине и любоваться на древности; и еще будет очаровательный фермерский дом — или новая тропинка — и цветы; шары с Л.; медленное чтение для О.Ч.[303], без всякой гонки; потом наступит май, будут спаржа и бабочки. Наверное, я немного займусь садом; печатанием; поменяю мебель в спальне. Возраст или что-то другое делает здешнюю жизнь одинокой? Нет Лондона и гостей, которые видятся как долгий радостный сон… Я включаю сюда состояние покоя, состояние чувств — не состояние ума. По правде говоря, мы по-настоящему не видели весну в деревне с тех пор, как я была в Ашеме — 1914, — и теперешняя весна кажется мне благословением свыше, несмотря на депрессию. Вроде бы, у меня появились мечты о поэтическо-прозаической книге; может быть, буду время от времени печь кексы. Вот-вот — никаких стычек в будущем, никаких сожалений о прошлом. Наслаждайся понедельником и вторником и не бери на себя вину за эгоизм; клянусь Богом, я свое отработала, и письменно и устно, во имя человеческой расы. Я имею в виду молодых писателей, которые вполне могут стоять на своих ногах. Да, я заслужила весну — я никому ничего не должна. И письма я не должна писать (хотя меня ждут стихи в рукописях), и гостей не должна принимать по выходным дням. Пусть другие поработают, как я в эту весну. Я же, утонув в речном весеннем потоке, буду до ланча читать Уимпера.
Воскресенье, 31 марта
Мне бы хотелось рассказать себе нежную коротенькую неправдоподобную историю, чтобы я смогла взмахнуть крыльями, помятыми за хлопотливое по-муравьиному утро, — я не детализирую, потому что детали — смерть для меня. Слава Богу, в это время на следующей неделе я освобожусь — освобожусь от поправок М. и моих собственных на полях. Рассказ? О, о жизни птички, ее чип-чип — о ветке, что стучит в мое окно — о ее впечатлениях. Или о Боттене, сроднившемся с землей — о преходящей славе — о миллионе ярких цветов от печальных участников похорон. Все черно, как передвигающийся почтовый ящик, который был женщиной — или мужчиной в черной картонной коробке. Нет истории. Нет. Но я могу развернуть метафору — нет. Окна по-голубиному серые и похожи на острова в синем унынии — красная ржавчина на Л. и В.[304] и болото, зеленое и темное, как морское дно. В затылке все еще туго натянутая струна. Я ослаблю ее, играя в шары. Сохранять плюсы скетча — случайные находки, счастливые открытия — в большой работе наверняка мне не по силам. Это есть в устных рассказах Сидни Смита.