Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пространства раздвинулись так внезапно и сильно, что у него занялся дух, закружилась голова, все поплыло перед глазами. Черная ночная пустыня раскинулась перед ним, и вся она была пронизана дрожащими, как свечные язычки, мерцающими огнями звезд, россыпями искр. И там, далеко, куда только мог достигнуть взор, дрожала, переливалась развернутая во всю ширь Плащаница. Или это была сама снежная, искристая земля, сами живые холмы и перелески, широкое поле под ярко блистающим звездным ковром великой ночи, – но тогда это не Италия, это Россия, это все у нас, это все – твое… Перед его широко открытыми и невидящими глазами вставала родная земля, погруженная в ночь, и он понял – чернота полна алмазами, мрак просвечен огнями. Так было, так будет всегда. Вон избы вдали. Вон там – покосившийся заплот… кривой частокол… серые сараи, по горло в сугробах… это заимка, сибирская заимка, там, далеко, в Саянах… И колючие синие звезды над горами, и дышащее под снегом живой грудью поле, и волки воют, и река подо льдом, со спящей рыбой в ней… Селенга?.. или это озеро, любимое озеро, синий священный, как Око Неба, скованный синим льдом Байкал, – и он, Митя, тоже чист, как Байкал, он еще никого не убил, а вся его жизнь – греховный страшный сон, и он не повторится, потому что чистая вода все смоет, омоет все кошмары… Рыба, там, глубоко, спит рыба, серебряный елец, и ленивый ленок, и верткий, как монгольские сабли, омуль, – и, ты знаешь об этом, Он ведь тоже любил рыбу, печеную рыбу, и Петр был рыбак, и Андрей, и Фома готовил ему рыбу в золе костра, клал на раскаленные огнем камни… И Он солил ее, так, как сейчас мы солим солью свою еду, – «Вы соль земли!..» – это он-то, Дмитрий, и есть соль земли?!.. Нет, Господи… нет… Его губы разлепились, чтобы крикнуть: «Нет!» – и он не мог крикнуть. Он шел по снежному полю, и ветер отдувал полы его рубахи. И навстречу ему, босой, в развеваемой степным ветром холщовой хламиде – да просто мешок напялил Он на себя, прорезав дырки для головы и рук, – с русыми волосами, вьющимися по ветру, с сияющими, как крупные звезды, глазами, с легкой прощающей, тихой улыбкой шел по снегу Он, босыми ступнями по снегу, и усы Его заиндевели, и Он с улыбкой глядел на Митю, Он все ближе подходил к нему, и звезды падали на них обоих сверху, метеоры струились, падали, как голубые ножи и мечи, и Митя хотел зажмуриться от света, что обнимал Его, – снег горел тысячью цветных, радужных алмазных искр там, где Он шел, проталины влажнели под Его стопами. А Плащаница, в которую Он был завернут в свое погребенье, раскидывалась за Его плечами огромным зимним скорбным миром, пологом убитой красоты, и под ней жила иная жизнь, другая жизнь, другая святыня – та, которой будут поклоняться небеса спустя.
Митя упал на снег. Снег ожег ему колени. Он погрузил руки, пальцы в снег, брал снег крючьями пальцев, захватывал жадно, подносил к лицу, ко рту. Боже, он бредит. Боже, не дай ему сойти с ума совсем. Его свяжут смирительной рубахой, его кинут в каменный мешок палаты для буйных, голой тюрьмы. Он станет зверем. Господи, дай ему остаться человеком.
– Я никого больше не убью, Господи, – взмолился он, сжимая в кулаках тающий снег, – только не отними у меня – меня… не сделай меня зверем, волком, Господи, – вон как они воют в степи!.. Мой дед отстреливал волков на Хамардабане… неужели я стану таким волком, и меня отстреляют… Ты, Господи, сам выстрелишь в меня?!..
В степи выл, как волк, ветер. Слепяще сияли синие, белые звезды. Иисус, босой мужик, приблизился к нему, поднял ладонями вверх сияющие руки. Митя увидел затянувшиеся раны в запястьях. Его руки были похожи на двух сверкающих рыб, вытащенных сетью из-под толщи байкальского льда.
– Я никогда не выстрелю в тебя, Митя, потому что я берегу тебя, – услышал он тихий твердый голос. – Я все тебе явил. Я предостерег тебя. Я жалею тебя. Я…
Он умолк. Ветер шевелил раскинутые пряди волос по его плечам. Чуть блестела в свете звезд заиндевелая борода. Рядом, близко, из глаз Его исчезло яркое сиянье, и они источали теперь свет тихий – спокойный, печальный, будто солнце просветило водную гладь, и в глубине сверкнула прозрачная рыбка-голомянка.
– …я все еще люблю тебя.
Митя рванулся, вскочил с колен. Все зашаталось перед ним. Взвился снежный вихрь. Огромная Плащаница холмов и предгорий, широких пустынных полей скомкалась, собралась в мятые, рваные лоскуты, встопорщилась, свернулась в погорелую рогожу. Пожар, огонь! Пожар пожрет все. Огонь времени. Звезды – это тоже огонь. Они посыплются с небес на землю и спалят все. Видишь, они уже сыплются. Они нас не спросят, жить нам охота или умирать. Никому неохота умирать. А те, кого ты убил, – им хотелось?!
Он снова упал, сброшенный наземь мощным порывом ветра. Беспомощно взбросил руки, защищаясь от стихии. Небо стало рушиться на него, погребло его под безумьем расколотых огней. Метель гуляла и выла, пела над ним торжествующе, празднуя победу.
Очнулся он оттого, что кто-то всовывал ему в зубы ложку со снадобьем, одуряюще, терпко-сладко пахнущим. Он разжал зубы и глотнул зелье. Оно было приторно-сладким, разлилось по горлу мятным, щиплющим спиртом.
– О, povero signor russo, – услыхал он над собой итальянское бормотанье, – Dio mio, non morto…
Он открыл глаза и увидел близко над собой обрюзглое, обеспокоенно-жалостливое лицо туринского священника, золоченую ложку с витой ручкой в его старческой дрожащей руке. Поблизости моталось в дымном воздухе лицо Эмиля. Дьяконов пробубнил напуганно:
– Пей, пей, не отворачивайся, это специальное зелье монахов-бенедиктинцев, его тут готовят, в Турине, мертвых на ноги поднимает… я думал, Сынок, что тебе все, хана… я думал сначала – это припадок… вроде ты у меня эпилепсией не страдал… что это тебя так прихватило?.. пить надо меньше, что ли… надирался ты в последнее время в Москве, я скажу, да-а-а… а потом еще этот чертов Нью-Йорк…
– Замолчи, – непослушными губами выдавил Митя, – замолчи, прошу тебя. Мне уже лучше… мне…
Монах снова всунул ему в рот ложку с монастырским лекарством. Митя представил себе вдруг, как он садится в «мерседес», приезжает в Нижний Новгород, отыскивает тот, нищий монастырь, где обретается теперь Котя. У них там, у русских монашков бедняцких, такого землья нет. Это древние тайны Средневековья, здесь, в Европе, они сохранились, их любили и лелеяли. У нас весь прошлый век так яростно убивали любовь, что достигли своего: убили. А ты убил людей, Митя, ну и что. Убей еще хоть десятерых, хоть сто – что сделается душе твоей?!
Он помотал тяжелой головой. Он лежал на скамье, стоящей вдоль соборной стены. Старый камень холодил ему бок, ребро. Он подумал вдруг так: я Адам, меня Бог слепил из грязной глины, а у меня до сих пор нет Евы, и никто не вынет у меня из груди ребро. И засмеялся над собой, и Эмиль, отскочив от него, подумал: да он и впрямь сумасшедший.
… … …
В Москве с ним стали твориться необъяснимые вещи. Да он и не хотел их себе объяснять. Он все время щупал образок св. Дмитрия Донского у себя на груди. Присутствуя на собраньях правящей элиты, уже – он понимал это – входящей в состав негласного Мирового Правительства, он слышал всякие речи, глядел на разные лица, изучал всевозможные бумаги, но ясно ему было лишь одно: страна умирает, страну растаскивают на куски, страны больше нет, и всяк кричит о том, как лучше ее убить – то понастроить по ней, матушке, опять лагерей и тюрем, то впустить сюда без разбору иноземных инвесторов и бизнесменов, чтобы «навели порядок», то разграфить, расчертить беднягу на пространства, на отдельные земли, и в этих землях дать власть тому, кто богаче и сильнее всех… – и он шептал себе одному, неслышно: как же ты раньше не видел, Митя, это же Дьявол, это же Дьявольский план. Он отшатывался от Эмиля, когда Эмиль вдруг вскидывал голову и глядел на него – перед ним вставал страшный лик Дьявола. Он не мог говорить с Бойцовским – под завитками черных кудрей он видел оскаленную морду, красные, навыкате глаза, а из кудряшек высовывались нахальные рожки, и Митя жмурился, отгонял смешное и страшное виденье, уходил, не извиняясь, не прощаясь, поворачиваясь спиной, большими шагами. Эмиль выговорил ему: ты с ума сходишь! Да, кивнул Митя, да, схожу. И вы тоже, успокойтесь, сходите. И вся Россия сходит. Вся Россия, дорогой Папаша, – это огромный сумасшедший дом. И она кричит, бьется, больная, а ее заковывают в цепи, стягивают у нее на спине шнурки смирительной рубахи. Они кричит и не слышит свои крики. Потому что она уже оглохла. Она бьется, вырываясь, и скоро разобьет себе голову. И на ее трупе спляшут танец победители. «Каждый этнос однажды умирает, даже самый могучий, – презрительно сказал Эмиль, дымя сигаретой, – ты что, не читал Льва Гумилева?.. так почитай на досуге…» Митя не слушал. Не слышал. Он поворачивался и уходил.