Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, как долго мы молчали, поглядывая друг на друга через плечо, при этом каждый со своей стороны делал вид, будто следит, не покажется ли какой корабль на горизонте, или начинал рыться в своем узелке, якобы ища забытую вещь.
Внезапно эта ситуация показалась мне чрезвычайно смешной. Я подошел к нему, широко улыбаясь, и сказал, стараясь говорить по-английски как можно лучше:
— Мало нам пожара, так надо же было нарваться еще на этих стервятников!
Услышав мои слова, он явно обрадовался — больше, чем следует, — и кинулся ко мне с распростертыми объятиями:
— И вы тоже, вы — из-за границы?
Он произнес это странным тоном, как будто это «из-за границы» — «from aboard» — было нашим общим происхождением, точно эта «заграница» была страной, и, значит, мы с ним — соотечественники.
Его английский оказался гораздо менее примитивным, чем мой, но как только я сознался ему, откуда я родом, он попытался вежливо перейти на итальянский или, скорее, на то, что он полагал итальянским и что, на мой взгляд, не походило ни на один известный язык. Когда я в третий раз попросил его повторить одну и ту же фразу, он произнес ее на латыни, что устроило нас обоих.
Я немедленно узнал о нем массу сведений: оказалось, что он баварец, что он на пять лет старше меня, что с девятнадцати лет он проживал за границей, в разных городах — в Сарагосе, три года в Москве, в Константинополе, в Гетеборге, в Париже, три с половиной года в Амстердаме, а последние девять месяцев — в Лондоне.
— Вчера мой дом сгорел, мне ничего не удалось спасти. У меня остался только этот узелок.
Он сказал это так легко и так весело, что я в тот момент подумал, а может, он пострадал от этого бедствия вовсе не так сильно, как хотел это показать. С той поры мне довелось не раз с ним побеседовать, и я убедился, что он не лгал в проявлении своих чувств. В отличие от меня, этот человек был настоящим странником. Все, что привязывало его к какому-то месту — стены, вещи, семья, — в конце концов делалось для него невыносимым; и напротив, все, что подталкивало его к отъезду, будь то банкротство, изгнание, война или пожар, становилось для него благом.
Эта исступленная страсть овладела им, когда он был ребенком, в пору германских войн. Он поведал мне о совершавшихся тогда жестокостях: об истреблении людей, искавших прибежища в церквах, об опустошенных голодом деревнях, о сгоревших, стертых с лица земли городах, о виселицах, о кострах и плахах, с которых катились отрубленные головы.
Его отец был печатником в Регенсбурге. Епископ поручил ему издать молитвенник с проклятиями Лютеру. И вот его печатню сожгли, и дом тоже. Семья тогда уцелела, но отец упорствовал, он задумал опять построить все, как было, дом и мастерскую, на том же самом месте. Они поглотили остаток его состояния — и только для того, чтобы вновь подвергнуться разрушению, как только стройка была закончена, но на этот раз погибли его жена и маленькая дочь. Тогда его сын, мой нынешний спутник, поклялся никогда не строить своего дома, никогда не обременять себя семьей и никогда не привязываться ни к какому клочку земли.
Я еще не сказал, что его звали Георг, и он назвал свое прозвище, Каминариус, — его настоящая фамилия мне не известна. Он, похоже, владел неисчерпаемым состоянием, которое он хоть и не транжирил, но тратил не скупясь. Рассказывая о самом себе, он был сдержанным, и, несмотря на все мои ухищрения опытного торговца, всегда чуявшего происхождение денег, я так и не смог выведать, получил ли он его в наследство, или это была ежегодная рента или какое-нибудь прибыльное дельце. Если верно последнее, оно, должно быть, не слишком благовидное, потому что потом мы говорили с ним целыми днями, а он так ни разу и не рассказал о нем…
Но сначала нужно вернуться к рассказу о моем бегстве. Надо сказать, что после более чем часового ожидания, во время которого нам не один раз случалось махать руками проплывавшим мимо лодкам, наконец-то к берегу пристала небольшая шлюпка. На ее борту были только два человека, которые спросили, куда мы направляемся, и сразу же заявили, что, если понадобится, отвезут нас хоть на край света, лишь бы не в Голландию, и, конечно, если мы будем достаточно щедры.
Георг ответил, что мы бы хотели добраться до Дувра, а они предложили отвезти нас еще дальше — до Кале. За этот маршрут с нас потребовали четыре гинеи, по две с каждого, что в другое время показалось бы мне из ряда вон выходящим; но, если сравнить это с суммой, которую их предшественники только что выудили за расстояние в двадцать раз меньшее, у нас не было причин торговаться.
Это плавание прошло без каких-либо дурных происшествий. Мы дважды останавливались, чтобы запастись водой и провизией, прежде чем выйти из устья Темзы и направиться к французским берегам, которых и достигли 17 сентября, в пятницу. В Кале нас окружила туча сорванцов, сразу же продемонстрировавших нам свое удивление и презрение, как только они поняли, что у нас нет никакого багажа, который они могли бы поднести. В порту и на улицах к нам подходили десятки человек, спрашивая, правда ли, что Лондон спален дотла. Казалось, все они были ошеломлены таким неслыханным событием, но все же не до такой степени, чтобы из-за этого огорчаться.
Как раз тем вечером в Кале, разыскивая свой дневник, чтобы набросать несколько слов, я и обнаружил, что у меня его нет.
Возможно, я уронил его по оплошности во время своего бегства из города? А может быть, чья-то вороватая рука проворно вытащила его в суматохе, пока мы плыли на лодке двух разбойников?
Если только я не забыл его в своей комнате или на чердаке, куда мне пришлось бежать… Впрочем, мне кажется, я уложил его, прежде чем пошел за «Сотым Именем». Эта книга сейчас у меня.
Должен ли я радоваться тому, что пропала моя жалкая проза, а не эта книга, ради которой я странствовал по свету?
Возможно, возможно…
Меня, во всяком случае, утешает то, что я не потерял флоринов Грегорио, доверенных мне в Лиссабоне, и сумел вернуть их ему, не утяжелив мой долг перед ним их пропажей.
Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года.
Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его.
Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола.
24 октября.
Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче[66]вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним.