Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это кто записал? — К Белосельцеву вернулся вчерашний ночной испуг, когда стоял под морозными звездами, и Вселенная голосила: «Аллах акбар», хватала его миллионами жадных рук. — Откуда это?
— Конфисковано у противника. Многократная запись. Пять человек могут наорать такое, что кажется, будто их миллион. Такие ретрансляторы были установлены в различных районах города. Эхо гор, мощные динамики, ветер, и такое впечатление, что город не спит, а голосит что есть мочи. Психологическое оружие!
— Бесовская выдумка! Какая голова до такого додумалась?
— С этим был связан Виньяр.
Белосельцев увидел стопку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.
— Богатство американского хиппи. Книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Записи, каракули, мы их сейчас расшифровываем. Путевые заметки. Размышления об афганском народе. Ничего серьезного. Много наивного. А это его гардероб. Нет ни цилиндра, ни фрака. Оказался в самом центре событий, когда мы его взяли.
Белосельцев держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо, близко поставленные близорукие глаза, робкий, неуверенный рот. Чаинка в заварке западной поп-культуры, попавшая в кипящий водоворот революции.
— Какой прогноз на дальнейшие события? — спросил Белосельцев, отодвигая растрепанные ненужные книги.
— Я согласен с министром. Возможны разрозненные выступления. Но путч потерял свою силу. Полагаю, враг перейдет к тактике индивидуального террора. У них налажено производство самодельных гранат и бомб. Есть склады хранения. Сейчас на базе райкомов сформированы группы прочесывания. Идем в Старый город проводить операцию.
— Я с вами, — сказал Белосельцев. — А потом, если ты позволишь, я поеду в Пули-Чархи.
Он вдруг страстно захотел увидеть Марину, ее солнечное лицо с золотистыми бровями. Его душа, его сущность устремились к ней, но, попав под воздействие невидимых магнитных полей, отвернули в сторону, туда, где копились угрюмые железные силы. Устремились на Майванд, к райкому.
По дороге, проезжая мимо Центрального госпиталя, он испытал странное мучительное желание увидеть мертвого Нила Тимофеевича. Проститься с ним. Быть может, угадать на его мертвом лице тот вопрос, что он хотел задать Белосельцеву. Не успел, сраженный шальной пулей, которую уступил ему Белосельцев. Хотел поклониться ему, повиниться.
Лариса Гордеева, кардиолог, — казалось, недавно танцевали с ней у архитектора Карнаухова, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, — теперь похудевшая, озабоченная, она спускалась по лестнице госпиталя навстречу Белосельцеву. Не сразу его узнала. Стремилась к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.
— Мы с Гордеевым готовили новое оборудование. Хотели через неделю пустить, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?
— Тут к вам привезли советника, Нила Тимофеевича. Убили вчера. Хотел с ним проститься.
И снова бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб — оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.
Лариса подвела его к афганской сестре, передала просьбу Белосельцева. Вслед за сестрой он двинулся в дальнюю половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней, с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.
Белосельцев смотрел на длинное каменно-укрытое тело, из которого в муках излетела жизнь, в последних бормотаниях, усилиях что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще летят домой его письма с приветами. Там, далеко, кто-то вскрикнет, проснется в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить. И только после, позже поймет.
Что он должен сделать для этого, уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц? Раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, раза два выпили по горькой рюмке, спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул, микроавтобус по Ансаривад подкатывал к аэропорту, снайпер в чердачном окне укладывал поудобней винтовку, и в хаосе случайных секунд, в непредсказуемой толчее событий Белосельцев опоздал на секунду, уступил свое место другому, уступил ему свою пулю.
Он приподнял край простыни и увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали или насмешки к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или, невзирая на хворь, подняться по звонку и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь мотание по проселкам, собрания, муки с докладом, выговоры и нарекания начальства, когда потерян счет времени в бесконечной неоглядной работе, которая помогает хлебу расти, трубам дымиться, людям иметь кров и жилье.
Белосельцев держал за краешек простыню, видел не это лицо, а другое, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение: «А я?.. А со мной?.. Неужели вот и вся моя жизнь?..»
«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего урожая», — думал Белосельцев, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, клубился своими очагами и жизнями, не ведая, что этот русский советник, наивно явившийся спасать и учить, лежит теперь бездыханный.
Прощался, просил прощения бог весть за какую вину. Бессловесно, не разжимая губ, пропел над Нилом Тимофеевичем:
Соловей кукушечку уговаривал,
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…
И в ответ завились степные дороги, преклонилась белая рожь, черная ласточка прянула с тихим свистом, и капля дождя упала в тяжелую пыль.
Белосельцев, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно облекал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного весельчака, качавшего рюмкой перед каминным огнем. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягавшей лицо линией, проведенной меж бровей.
— Это, представляете, уникальный, редчайший случай, — пояснял он Белосельцеву. — Рентген показал, что осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверить. Но видите, приходится делать реальную операцию. Если хотите, останьтесь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!