Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Винберг и не заметил, как от размышлений перешел к монологу:
— Когда Гитлер пришел к власти, вменяемые интеллигенты эмигрировали, а лояльные… Выхода нет, выхода нет. Но у врача положение особое — он всего лишь лечит. Выход через профессию. Лагерная больничка. Травмы, язвы, туберкулез, инфаркты. Честь профессии выше всего. Выше политики. Несомненно. Несомненно, но… Вера, Вера! Все, кого я видел из теперешних борцов с режимом, на грани, на тонкой грани между здоровьем и болезнью. Ты помнишь эту женщину, которая вышла на площадь с ребенком в коляске? Существует инстинкт самосохранения. Существует материнский инстинкт, заставляющий мать защищать своего ребенка. Но не существует в природе инстинкта социальной справедливости! Совесть работает против выживания, Вера!
Жена сидела напротив него на табуретке, в их пятиметровой кухне, где второй стул не помешался, но зато был стол, плита о двух конфорках, теплые зимой батареи и пышные заросли какой-то сорной ерунды под окном летом.
Вера смотрела в черное стекло, за которым ничего не было видно, кроме ее собственного смутного отражения. Она тоже знала, что совесть работает против выживания. Да, биологическая эволюция вида вымывает тех, у кого есть живая совесть. Выживают сильнейшие. Не хотелось возвращаться к этой теме: лагерь, голод, унижения, ад.
— Эдвин, скажи, а Грачевский принес тебе ту пластинку?
Эдвин Яковлевич осекся, засмеялся и вышел из кухни. Да, поговорили, достаточно.
Достал из портфеля виолончельную сонату и поставил на проигрыватель. Вера уже сидела в кресле в комнате, которая условно называлась большой.
Это было самое раннее исполнение. Впоследствии, в пятидесятом, Шостакович записал эту сонату с Ростроповичем и немного даже ее изменил относительно первоначальной версии.
Большие уши Винберга с кустами доставшихся от далеких предков волос как будто даже шевелились от напряжения. Вера Самуиловна, квалифицированный слушатель, и прежде считала, что Даниил Шафран богаче и многоцветней, чем Ростропович. Но здесь был Шостакович, который казался ей суховатым и жестким. Муж ее слышал в этой музыке другое: бескомпромиссность, драму внутренней конфронтации. Фортепианная каденция третьей части напоминала поздние бетховенские сонаты.
— Безысходность. Космическая безысходность. Не правда ли, Вера?
От Винберга Дулин пошел прямо в виварий. Там у него был шкафчик под замком, в котором секретно хранился медицинский спирт. Взял оттуда пол-литровую колбу, разбавил в мензурке водой из-под крана, пополам, как кроликам, и с отвращением выпил прямо из мензурки все двести граммов. Засунул колбу в портфель, она плохо там помещалась, но пробка была притертая, надежная, так что и бочком можно было уложить. И пошел к троллейбусу. Опьянение он почувствовал только в троллейбусе. Дома никого не было, потому что Нина поехала встречать Мариночку из биологического кружка в городском Доме пионеров, куда взяли девочку за большое влечение к биологии, несмотря на нехватку лет: в пионеры ее еще не приняли.
Дома Дулин развел еще, проглотил следующие двести граммов. Гадость, мерзость. Как они это пьют? Теперь его развезло, комната вращалась отвратительно вокруг бедной головы. Но заснуть он не мог. Одна только мысль как обломок занозы в мозгу, колола и колола: откуда ж семь ответов, что еще, кроме «да» и «нет»?
Потом пришла Нина, долго не могла понять, что происходит с мужем. Потом догадалась, что он в стельку пьян. Сначала засмеялась:
— Бедный пьяный кролик!
Пыталась его напоить крепким чаем, уложить, но он спать не хотел, что-то долго и бессвязно говорил про семь ответов, или про семь вопросов, и только поздно ночью она уяснила себе причину страдания.
К этому времени Дулин развел остатки спирта, но выпить не смог — его вырвало, начались сильные спазмы. Потом он лег и затрясся в ознобе.
Нина устала с ним возиться, села на стул и проворчала что-то тихое и злое. В постель не легла. Потом вошла Мариночка в ночной рубашке и пожаловалась, что у нее голова болит. И тогда он сразу вспомнил все плохое, что с ним в жизни случалось: как издевались над ним городские ребята в школе, как орала учительница Камзолкина, как била мать, как таскал за уши пьяный мамин «прихажер» дядя Коля… И заплакал.
Дулин плакал — потому что был кроликом, а не мужчиной.
Так Нина ему сказала.
На шее у Ильи болтался фотоаппарат без пленки — ее вынули и засветили пограничники, — а на плече полупустой туристический рюкзачок. В нем лежали смена белья и учебник английского языка, который он постоянно носил с собой уже два года. На Илье была новая телогрейка и старые джинсы. Замотан вокруг шеи шарф, связанный Ольгой из черной и серой ниток, в точности того тона, что его седеющая голова.
Возле трапа стояла очередь, и бывшие советские, которых было в очереди больше половины, отличались от несоветских тяжелой дурной одеждой и разной степенью ошарашенности: стоявший рядом старик в каракулевой шапке икал, а какая-то невидимая Илье женщина в гуще толпы нервно похихикивала. Илья страстно ожидал минуты, когда окажется наконец в самолете, сядет в кресло и самолет поднимется. Хотя было ясно, что рубеж уже перейден безвозвратно, но хотелось поскорее окончательно оторваться от земли. И еще сильно хотелось в уборную.
Он понимал, что за каким-то окном, махая руками, стоят Ольга с Костей и прочие провожающие и ждут, наверное, что и он махнет им рукой, поднимаясь по трапу, но он даже не пытался найти глазами тот застекленный переход, где они могли стоять. Все равно он бы их не разглядел на таком расстоянии. Однако когда оказался на самом верху, обернулся в неопределенном направлении и покачал рукой, как Брежнев на трибуне, — партийно-приветственным движением.
Вот он, кинематографический момент жизни, — улыбнулся про себя Илья и успокоился. Место его оказалось в предпоследнем ряду, около окна. Забито все было до отказа.
Когда самолет натужно оторвался от земли, Илья произнес про себя: «Свободен! Ото всего — свободен!»
Самолет тяжело набирал высоту, всех немного плющило, Илья как будто терял в весе. Казалось, что мог бы и сам взлететь без всякого мотора, на одном только чувстве безграничной свободы.
Нервно хихикающая у трапа женщина, сидящая немного впереди по проходу, стала громко смеяться и всхлипывать. Баскетбольного роста стюардесса прошла со стаканом воды.
«Да, да, высокая женщина… это хорошо — высокая женщина», — но он не додумал до конца то, что мелькнуло в голове.
Серая мгла в окне светлела, самолет прорвался наконец к яркому синему небу, внизу остались толстые белые облака, плотные, как густо сваренная рисовая каша, грубые, как театральная декорация. Самолет все набирал высоту и стремительно уходил на запад, оставляя позади руины проклятой жизни, вязкую путаницу, страх, стыд, ложь, и он вдыхал искусственный самолетный воздух — воздух свободы и высокогорья. Впереди маячила восхитительная пустота, жизнь начиналась с чистой страницы, все помарки стерты, как ластиком.