Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, у большого света чуть больше вкуса. Любезные и прекрасные герцогини, бывающие в этом свете, не таковы, какими их нам изображают[434]. Пустая сплетня — не тот предмет разговора, который интересует их больше всего на свете, а профессиональные денди — не самые дорогие гости в их элегантных салонах.
Этим герцогиням не объясняются в любви с такой легкостью и с такой быстротой, ибо они почти всегда пребывают в обществе прелестных белокурых детей, которые бегают поблизости и в любую минуту могут прервать дерзкие признания. Девочка четырех-пяти лет — очень суровая дуэнья, а материнская страсть — главенствующая страсть женщин нашей эпохи — если и не всегда полностью предохраняет от соблазнов другой страсти, все же оставляет для любовных интриг и кокетства очень мало свободного времени.
Впрочем, увлекшись рассказом о том, чего в свете не делают, мы совсем забыли рассказать вам, чем же там все-таки занимаются. Так вот, всю последнюю неделю большой свет танцует, танцует безудержно. Бал, данный в среду австрийским послом, был великолепен. Красивых женщин и брильянтов там было несметное количество. Особенно прекрасно было одно платье с брильянтовой вставкой — прелесть что такое! […]
25 января 1840 г.
Кто ни в чем не знает меры, тому ни в чем не будет веры. — Чересчур или ничего — вот девиз французов.
— Преувеличение — плод идейного истощения
Наш последний фельетон имел в свете успех, на который мы ничуть не рассчитывали: за последнюю неделю мы услышали в свой адрес самые восторженные отклики, нас хвалили в разговорах, хвалили в письмах, причем порой даже в анонимных, и похвалы эти, скажем честно, нас немного испугали. Мы не имеем ничего общего с современными авторами; нас, в отличие от них, успех смущает: мы слишком боимся, как бы не выяснилось, что источник его — наша собственная снисходительность или льстивость.
К счастью, наш рассказ о двух разновидностях большого света снискал нам не только комплименты, но и упреки, а значит, независимость наша вне подозрений. Завсегдатаи первого большого света заподозрили нас в чересчур рьяном демократизме, завсегдатаи второго — в слишком пылком аристократизме, что, конечно, утешительно. Однако мы, увы! — не принадлежим ни к тем, ни к другим. Мы просто обладаем некоторой проницательностью; мы лишены страстей, а вернее сказать, политических предрассудков и потому видим вещи как они есть; у нас недостает изобретательности для того, чтобы маскировать факты фразами, у нас недостает дерзости для того, чтобы систематически отрицать очевидные истины, и потому мы признаем их со всей откровенностью, даже если нам они неприятны. По этой причине, каковы бы ни были наши личные симпатии и антипатии, мы не можем опровергнуть две вещи совершенно неопровержимые, а именно: дворянство величаво, а народ могуществен.
Никому не удастся сделать так, чтобы исторические имена перестали быть историческими. Никому не удастся сделать так, чтобы люди, чьи предки в течение пятисот лет занимали самые почетные должности, не гордились семейственными воспоминаниями.
Никому не удастся сделать и так, чтобы тридцать три миллиона французов, которые имеют свои притязания и амбиции, защищают свои интересы, завоевывают свои права, действуют, думают — по преимуществу о хлебе насущном, — работают, а нередко бездельничают, что особенно страшно, ибо ничто не может сравниться с кипучей активностью лентяя, — никому не удастся сделать так, чтобы эти тридцать три миллиона французов согласились, как и прежде, слепо исполнять волю нескольких сотен семейств.
Значит, следует смириться с тем, что Францию постоянно будут разрывать на части эти две соперничающие силы, два вечных врага, которые бьются друг с другом уже много лет и поочередно то захватывают, то теряют власть.
Предоставим им сражаться спокойно. Видит Бог, ни тем ни другим победа никогда не достается надолго. В нашей стране, где никто ни в чем не знает меры, триумф редко бывает длительным: кто ни в чем не знает меры, тому ни в чем не будет веры.
Вспомните нашу историю последних пятидесяти лет. Вначале власть принадлежала дворянству; оно ею злоупотребило; народ отнял власть у дворянства и в свой черед ею злоупотребил. Дворянство этого не стерпело: оно снова вернуло власть себе и снова ею злоупотребило. Тогда народ опять ее отнял, а сейчас опять начинает ею злоупотреблять[435]. Эта борьба не на жизнь, а на смерть между высшими и низшими сословиями, в которой верх попеременно берут то одни, то другие, представляется нам естественным следствием характера наших соотечественников, которые ни в чем не знают меры. Во Франции прочно лишь то, что неумеренно. Вы называете это революциями! мы же смотрим на дело более беспристрастно и называем это восстановлением равновесия, а потому готовы ко всему. Мы ищем помощи у духа истории, который не имеет ничего общего с духом партий; поэтому, нимало не причисляя себя к аристократам, мы признаем, что за плечами у дворянства блестящее прошлое; поэтому, не относя себя также к демократам и не принадлежа к числу смиренных смутьянов из национальной гвардии, поставивших свои подписи под недавней петицией[436], мы провидим большое будущее за народом.
Неспособность знать меру проявляется у французов во всех областях жизни: в политике, в искусстве, в науке, даже в моде.
Возьмем искусство: вспомните музыку старых времен; ее простота порой доходила до глупости: почтительный оркестр, наивное пение без украшений, без фиоритур и рулад; даже каденция — единственная прихоть, какую позволяли себе тогдашние певцы, — была такой робкой, такой дрожащей, что походила на блеяние деревенского стада. — Другое дело сегодня! В оркестре буря, в хоре гром; рулады оглушительны, каденции дерзки, фиоритуры столь многочисленны и разнообразны, что мелодии не слышно вовсе. Чересчур или ничего — вот девиз французов.
В живописи преувеличения еще забавнее. Двадцать лет назад во всех полотнах царил греческий стиль. Славные воины сражались на них не только без доспехов, но и без одежды; затем живописцы впали в противоположную крайность и принялись выписывать исключительно одежды и доспехи.
В словесности то же самое безумство: полтора десятка лет вместо литературы нам преподносили сладкий сироп, а затем в одночасье литературу затопили потоки крови[437].