Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как происходило с а м о е г л а в н о е — как функционировал перегонный куб, пропускающий психофизический корм из этого бычка в серую, темную, помраченную душонку Перси, и в чем была тут соль, — трудно сказать. Он, закованный в мундир, как в панцирь, и она — непристойнейшим образом разнеженная, раззявленная, раскурдюченная, с этим ее особым очарованием, имитировать которое не умел никто. Он видел (к примеру) ее левую грудь с земляничной (fraise vomie[180]) пипочкой (так наз. «соском» — фуй, как некрасиво), кусочек правого бедра с легонькими голубыми (bleu-gendarme[181]) прожилками и розовые (laque de garance rose de Blocxs[182]) пальчики левой поджатой ноги (на ней были сандалеты цвета корицы с молоком, по образцу той дамы из романа Струга). Он сидел на низеньком пуфе цвета orange Witkacy[183](это был ее метод — сажать пониже — почему? — неизвестно, работала адская интуиция этой девочки), надутый и согнутый в три погибели, превращенный в какую-то до синевы взбитую массу полового страдания. При этом он любил ее идеально — буквально как безумный: бывали минуты, когда он готов был ради нее предать самого Коцмолуховича, если б она того пожелала. Но у нее были скромные требованьица: маленько «потерзарить», «потортюрить» и «помечтарить о себце самцом» — как она говорила, блаженно приласкиваясь к себе, как кошка, «murłykajuszczaja» на теплой печке. И разговор продолжался:
— Зипулька, милый, только в эти мгновения, с тобой, я не страдаю, морфинка ты моя сладенькая. Как хорошо мне знать, что ты весь мой, весь напружинился, готовый прыгнуть, но знаешь, что прыжка не будет. Ты как натянутый лук, из которого никогда не вылетит стрела. Хочешь знать, что в той комнате? Иди сюда. — Она взяла его за руку (ха! кожа высший сорт, такую не пробьешь — разве полоснуть ножом, смоченным в серной кислоте), а другой рукой запахнулась бесподобно соблазнительным движением в дивный (почему? да потому что он — ее) белый пеньюар. Он встал, оцепенев от муки. Она достала из какой-то китайской шкатулки ключ и открыла дверь слева от кровати. Смежная комната была почти пуста. Генезип глазами голодного стервятника осмотрелся в помещении, которое стоило ему немало нездорового любопытства. Почему именно сегодня? Там стояла офицерская раскладная кровать, два стула, на них — книги (какие-то авиационные конструкции Мокшицкого, механика Лава, «Evolution créatrice»[184]Бергсона и первый том конфискованного лет семьдесят назад романа дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» — а, еще на постели валялись логика Зигварта и «Коридон» Жида. — Странная смесь) и ужасный белый, металлический столик — так наз. «ночничок», на котором лежала треснувшая икона Божией Матери Почаевской. Умывальника не было — что делать. Пахло папиросным дымом и чем-то неуловимо, противно мужским. Зипек задрожал. Она говорила, чудовищно дразня его тянучим голосом и хорошо отмеренными паузами в надлежаще подобранных местах, — у него подергивались брови, губы, веки, а истерзанная рожа наливалась кроваво-бурой краской. Каждый такой симптом она заглатывала, как голодная собака кусок мяса. Метод известный и адски скучный. Надо быть пошлым молодым обормотом, чтоб на это клюнуть. Почему этот болван не начал жить нормально, не порвал с обеими бабами, не пустился во все тяжкие с какими-нибудь доступными, смазливыми, простецкими девахами! Ну почему? А — как об стенку горох — нечего и говорить. В общем, эта стервятина сказала так:
— Ничего, ты не бойся. Тут иногда ночует один... мой старый дядюшка — [хорошо, что хоть не сказала: «один мой знакомый» (?)] — когда выпьет и боится возвращаться домой. Это раскладушка моего... брата. Он ушел добровольцем в немецкую армию во время того проклятого крестового похода и погиб — его посадили на кол, как Азию Тугай-бея. Наша мать — немка: баронесса Тренделенделенделенденбургская. Странная такая фамилия, но очень старая. Это от нее у меня такой спокойный нрав, который тебя так раздражяет — (нарочно через «я»). — Не отрицаю, я люблю тебя раздражять, так страшно, так безжалостно — чтоб ты своих не узнал, когда домой вернешься. — (Она плеснула на его заляпанное половой грязью лицо своими чудными фиалковыми звездами, и у него на глазах эти звезды заволокло мглой безумия, которая пахла тем...) — Ты мой, когда не думаешь ни о чем, кроме бедной зверушки у меня между ног. — Он вздрогнул, словно хотел броситься на нее, но она удержала его, всего лишь ткнув жестоким пальцем в грудь. — Нет — я хочу, чтоб ты передохнул, — впереди новые муки, пострашнее прежних. Я больше не буду. Клянусь, — добавила она со страхом, увидев в его кровавых зенках отблеск настоящего сумасшествия. Зипон охолонул, но провалился еще на несколько этажей в смрадную пропасть боли. Мир вокруг качнулся и чуть не взорвался, но пока устоял.
Знала ли она, что делает? До какой степени истерзала этого молокососа, этого духовного оборванца, которому уже не на что было опереться. Если б ее спросили, она бы и сама не смогла ответить: не отдавала себе в этом отчета. Жить по-настоящему она могла, только натянув струну чужого вожделения — до предела, на разрыв. Бедняжка все делала лишь для того, чтоб худо-бедно обеспечить себе существование — только и всего. Не будем судить ее слишком строго — всегда виноват мужчина.
«Ах, знать о ней все, все, все!.. Ворваться в изящную, маленькую, правильной формы блондинистую головку, взорвать клетки этого удивительного (ах — до чего же, в сущности, банального!) мозжечка, все выпотрошить, вылизать, вынюхать, впитать». Но Перси была скупа на объяснения. А если б и хотела что-то объяснить, у нее для этого не было должным образом дифференцированных понятий. Она могла п р е д с т а в и т ь в с е к а к е с т ь в мерзостном лупанарии Квинтофрона, но говорить об этом — ни-ни. Ей удавалось только садистское кудахтанье: тут уж п р и х о д и л о с ь уметь — чтобы жить. Но тогда говорил не рот, а шептали на своем препаскудном особом «наречии» ее столь похабно (по-научному) именуемые «срамные губы». Генезип до сих пор считал все это правдой, несмотря на ее трепотню о всеобъемлющей лжи, сверхобмане и гиперблефе. Но почему она водит его за нос теперь — с этой секретной комнатой? Ведь он ей верил безгранично! Каждое ее слово — само слово, вне предметных соответствий — было реальностью, стократ более глубокой, чем существование какого-либо реального предмета, а она умышленно хочет возбудить в нем подозрения! Зачем? Бога ради, зачем?! О, кретин!..
Вдруг она быстро, даже поспешно увела его оттуда за руку и заставила выслушать какой-то новый театральный «отрывок» Тенгера. На рояле она играла очень неритмично, спазматически, чувственно, вообще скверно. Музыку она применяла только как средство нагнетания половой атмосферы. Может быть, шум был нужен ей, чтоб не слышно было, как кто-то входит в ту комнату? Она никогда еще при нем не играла. Ужасное сомнение поразило его — но ненадолго. Пусть лучше длится мука неопределенности, чем произойдет нечто, способное их разлучить.