Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В Европе везде полно такой бумаги, именно такого формата. А в Америке, где есть все что угодно, ее не сыщешь. C'est emmerdant?[306]
Говоря откровенно, я тоже начал звереть от всей этой дерьмовой истории. Чего он мог такого писать, что ему требовалась бумага непременно такого формата и никакого другого? Я раздобыл ему и тальк от «Ярдли», и «голуаз», и одеколон, и пемзовый, слегка ароматизированный порошок (чистить зубы), а теперь он отравлял мне жизнь этой своей бумагой.
— Не хотите на минутку выйти наружу? — попросил я. Попросил сдержанно, ласково, мягко. — Взгляните туда... взгляните на океан! Взгляните на небо! — Я показал на распустившиеся цветы. Колибри, стрекоча всеми своими моторчиками, зависла в воздухе, словно собираясь опуститься на розовый куст рядом с нами. — Regardez-moi ca![307]— воскликнул я. Выдержал соответствующую паузу и очень спокойно сказал: — Когда у человека есть все это, разве не может он писать на какой угодно бумаге, хоть на туалетной, если это необходимо?
Это произвело впечатление.
— Mon vieux, надеюсь, вы не считаете, что я слишком привередлив...
— Именно что считаю, — сказал я.
— Вы должны простить меня. Очень сожалею. Я так вам признателен за все, что вы для меня сделали.
— Дорогой мой Морикан, я не требую от вас признательности, достаточно немного практичности. (Я хотел сказать «здравого смысла», но не мог с ходу сообразить, как это будет по-французски.) — Даже если мы совсем останемся без бумаги, надеюсь, вы будете счастливы. Вы теперь свободный человек, понимаете вы это? Почему, черт побери, вы хотите иметь больше, чем я имею! Вот что, давайте не будем портить все это, — я широким жестом обвел небо, океан, птиц небесных и зеленые горы, — не будем портить все это разговорами о бумаге, сигаретах, тальке и прочей подобной ерунде. О чем нам следовало бы говорить — так это о Боге.
Морикан приуныл. Мне тут же захотелось попросить у него прощения, но я этого не сделал. Вместо этого я направился к лесу. В прохладной его глубине сел у озерца и устроил себе, как говорят французы, examen de conscience[308]. Попытался перевернуть картинку, поставить себя на его место, взглянуть на себя его глазами. Сознаюсь, это у меня не очень-то получилось. Почему-то я просто не смог влезть в его шкуру.
— Если б меня звали Морикан[309], — тихо сказал я себе, — я бы давно удавился.
В одном отношении он был идеальным гостем — большую часть дня его было не видно. Почти весь день, кроме перерывов на еду, он находился у себя в комнате, читал, писал, может, еще и медитировал. Я работал в мастерской прямо над ним. Первое время длинные пулеметные очереди моей пишущей машинки досаждали ему. Но постепенно он привык к ним и даже находил, что они, по его словам, стимулируют работу мысли. Во время ланча и обеда он позволял себе расслабиться. Столько времени проводя наедине с самим собой, он не упускал возможности втянуть нас в разговор. А он был из тех говорунов, которые не отцепятся, стоит им заполучить вас. Если это был ланч, я часто без церемоний вставал из-за стола и уходил к себе, предоставляя ему занимать беседой мою жену. Время — единственное, что я ценю. Если уж тратить его, то я предпочту вздремнуть, чем слушать моего друга Морикана.
Другое дело — в обед. Тогда трудно было сыскать оправдание, чтобы покидать эти посиделки, когда захочется. Как было бы приятно полистать после обеда книгу, поскольку днем не было времени на чтение, но мне ни разу не удалось этого сделать. Сев обедать, мы не выходили из-за стола, покуда Морикан был в состоянии говорить. Разумеется, все наши разговоры велись по-французски. Морикан собрался было заняться английским, но сдался после первых же попыток. Не «симпатичный» оказался язык. Даже хуже немецкого, так он считал. На счастье, жена немного говорила по-французски, а понимала еще лучше, хотя и недостаточно для того, чтобы успевать за человеком, наделенным ораторским талантом, как Морикан. Я и сам порой не понимал его. То и дело приходилось останавливать этот поток красноречия, чтобы попросить его повторить только что сказанное, но более простым языком, и уж затем переводить жене. Иногда я забывался и начинал говорить по-английски, пока его озадаченный, само собой, взгляд не заставлял меня смолкнуть. Переводя эти свои тирады на французский, я обливался потом, как гриппозный больной под двумя одеялами. Если, как это часто бывало, мне приходилось что-то объяснять жене по-английски, он делал вид, что все понимает. Она делала то же самое, когда Морикан по-французски обращался ко мне. Так что часто случалось, что мы все трое говорили о разных вещах, кивая, соглашаясь друг с другом, говоря «да», когда нужно сказать «нет», и так далее, пока непонимание не достигало такой степени, что мы дружно всплескивали руками. И начинали заново, восстанавливая фразу за фразой, мысль за мыслью, словно старательно связывали порванную нить.
Тем не менее и несмотря на все провалы, нам удавалось прекрасно понимать друг друга. Обычно мы не успевали следить за ним только во время долгого, чересчур цветистого монолога. Но даже тогда, потерявшись в хитросплетениях бесконечной истории или в многословных объяснениях какого-нибудь герменевтического постулата, мы испытывали удовольствие, просто слушая его. Иногда я намеренно ослаблял внимание и не пытался понять, о чем он говорит, просто наслаждаясь музыкой его речи. Когда он был в ударе, это был человек-оркестр.
В такие моменты ему было все равно, о чем говорить, — о еде, одежде, ритуалах, египетских пирамидах, Гермесе Трисмегисте или Элевсинских мистериях[310]. Любая тема была для него лишь поводом продемонстрировать свою виртуозность. Обожая говорить о таинственном и сложном, он тем не менее оставался ясен и убедителен. Он обладал женским чутьем на все утонченное, всегда мог дать вам точно почувствовать тембр, намек, нюанс, аромат, вкус. Был вкрадчив, мечтателен и медоточив, как подлинный чародей. И мог придать своему голосу вибрирующую глубину, сравнимую с послезвучием гонга, длящимся в мертвой тишине бескрайней пустыни. Если он, к примеру, говорил об Одилоне Редоне[311], его речь обогащалась благоуханными красками, изысканными и таинственными созвучьями, алхимическими химерами и фантазиями, меланхоличными размышлениями и духовными эссенциями, слишком бесплотными, чтобы слова могли запечатлеть их, но на которые они могли намекнуть, навести, когда складывались в осязаемые узоры. В его игре голосом было нечто от игры на фисгармонии. Он уводил в некую межмирную область, место слияния, скажем так, божественных и земных струй, где форма и дух образовывали взаимопроникающее единство, которого можно достичь лишь посредством музыки. Жесты, сопровождавшие эту музыку, были скудны и стереотипны, по большей части то были ужимки — зловещие, до пошлости точные, дьявольские, когда задействовались губы, и мучительные, трогательные, душераздирающие, когда в них участвовали глаза. Заставлявшие содрогаться, когда он двигал кожей черепа. Все остальное — его, можно сказать, тело — обычно оставалось неподвижно, разве что иногда он легко постукивал или барабанил пальцами по столу. Казалось, что даже его интеллект был сосредоточен в центре акустического корпуса, в фисгармонии, которая располагалась не в гортани, не в груди, а в некой срединной сфере, сообщавшейся с эмпиреями, откуда он черпал свои образы.