Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Миры юлы – варианты возможного, – говорил Мансур. – Бесконечное множество вариантов наших жизней. Закрутил, и юла решает, в какой из них тебя взять.
Начало светлеть – сереть; наступал предрассветный час, и утро принялось вытеснять ночную тьму из города. В домах напротив – через прямоугольник пустого двора, где всю ночь мокрый ветер катался на старых скрипучих качелях – зажглись первые окна. Спать не хотелось: хотелось есть, но Агафонкин предупредил, что еды в Квартире не было.
– Нужно подождать, пока откроется кафе “Андеграунд” – рядом в подвале, пойдем позавтракаем или могу в магазин на Бурденко сбегать, – предложил Агафонкин. – Они с семи утра.
Мансур был не голоден: он допил бутылку водки и вздохами намекал Агафонкину, что начинает трезветь.
– Подумал бы, Алеша, – морщился Мансур, – сам знаешь: от меня трезвого толку мало. Как я – трезвый – покажу тебе посещенные мною варианты возможного? Мои воспоминания о посещениях возможного?
Агафонкин молчал – сосредоточен, в себе.
– Если Миры юлы – варианты возможного, – сказал наконец Агафонкин, – что тогда отличает их от Линий Событий? Я могу путешествовать вдоль одной Линии Событиймногих людей, а юла позволяет путешествовать вдоль многих Линий Событий одного человека. Так ведь?
– Не знаю, я же сказал, что не знаю, как работает юла. Или что она такое.
– Подожди, Мансур, потерпи, я понимаю – ты хочешь выпить. А я хочу понять, являются ли твои интервенции посещением разных Линий Событий.
– Зачем? – удивился Мансур. – Для чего тебе знать?
– Потому что если это так, я могу по ним передвигаться, – сказал Агафонкин.
– Что? – не понял Мансур. – Передвигаться по моим интервенциям?
Я тоже не сразу понял, о чем говорил Агафонкин. Я, правда, и не очень старался: ум мой был заполнен увиденным – худенький Темуджин, дергающийся под хлесткими ударами постромков, гордый конь хана Таргутая с порванным острым крюком сухожилием, высокий немой нукер, режущий длинным узким ножом косящему мокрым глазом коню горло по приказу хана, алкоголик Мансур – бог Тенгри, бог Хухэ Мунхэ Тенгер. Картинки чужой жизни – жизни, ставшей моей, – кружились, менялись, заполняли желтый воздух большой комнаты агафонкинской Квартиры со сложенными под столом игрушками. Ум отказывался верить в реальность увиденного, в реальность происходящего, но я уже знал, что это ничего не меняло: нереальное происходило помимо меня, вихрилось, крутилось, как бурулган на протоке рядом с Колонией прокаженных. И я должен был бежать через это нереальное, как я бежал через тот бурулган. Как хотела Л.
Откуда она знала про любовь? Был ли я первым? Вторым? Двадцать вторым? Мы никогда об этом не говорили. Мне исполнилось пятнадцать, ей – кто знает? Тринадцать? Меньше? Спрашивать было бесполезно.
Л. знала о любви все, что может знать женщина. И чему она может научить мужчину. Она и учила.
Летом можно было нарвать пласты сухого мха в тайге, накрыть им мягкие сосновые ветки – и готово, только маленькие черные муравьи мешали любви. Л. натирала себя и меня растущей в лесу дикой мятой – ее запах отпугивал комаров и мошку, но от муравьев не спасал. Наша любовь вскакивала на теле красными пупырышками муравьиных укусов. Наша любовь впрыскивалась под кожу муравьиной кислотой. Л. смеялась и уверяла, что это полезно.
– Любимый, кунду, – она всегда говорила по-якутски, – муравьи накусают тебя за лето – всю зиму не будешь болеть.
Я и так не болел. Без муравьев.
Где бы мы любились зимой? Не знаю, наша любовь не дожила до зимы: мы бежали осенью – ранним сентябрем, перед тем как встала река. Вечерний холод уже начинал густиться мелким снегом, заполняя прозрачную таежную ночь белым редким крошевом, которое таяло, упав на все еще теплую от коротких летних месяцев землю. Солнце стало меньше греть – видно, ленилось, собиралось спать на зиму. В небе становилось все больше и больше луны – мягкий, холодный серебряный свет заполнял мир, отблескивая в морозной воде протоки. Мы сидели на нашем камне над бурулганом, прощаясь с лесом вокруг, с Аhаабыт Заимката, с жизнью у этой узкой воды, кроме которой мы ничего не знали. Близился мой день рождения – шестнадцать, и я мог уйти в новый мир, но Л. сказала “нет”. Нет, кунду, ты не можешь уйти: ты должен бежать.
Лодка – старый каяк-долбленка из цельного дерева – была ничья. Она осталась с прежних времен, возможно, еще с того времени, когда мой прадед шаман Яков показывал английской сестре милосердия Кэйт Марсден эти места. Хотя скорее всего каяк выдолбили больные во время войны: их тогда в лепрозории набралось много – прятались от армии.
Лодку нашел Партизан Коля. Партизан Коля не был болен проказой: он вообще не был болен. Его привезли в лепрозорий лет двадцать назад: он не разговаривал и часами сидел не двигаясь, глядя в одну точку, не мигая. Работать он не мог – даже самую простую работу: если посадить его клеить коробки, то Партизан Коля сосредоточенно вертел в коротких крепких пальцах картонки, затем вставал и шел прочь. Или замирал, уставившись в стену, уйдя в принадлежащую лишь ему пустоту.
В лепрозорий его привезли родители. Ему исполнилось шестнадцать, и нужно было оформлять инвалидность по отсталости – для пособия. Это требовало поездки в Якутск, прохождения комиссий – дорого, да и дадут ли? Его семья жила в дальнем алаасе у длинного песчаного крутояра Кысыл-Сыыр Борогон, где темная тайга обступала черной хвоей маленькие, бегущие к Вилюю речки, открываясь просветами овальных долин, усыпанных мелкими мутными озерками.
Дальше к северу – за каменистыми перекатами извилистой, быстрой Мунхаарымы – железная гора Тимирдээх. Руду в тех местах больше не роют – дорого вывозить, оттого тамошние люди живут тайгой. Коля для такой жизни не годился, и потому родители свезли его в лепрозорий, где дали фельдшеру Куприянову немного денег и барсучьего сала; Куприянов оформил Колю на обследование, записав в приемном диагнозе: “Подозрение на туберколоидную форму проказы. Нуждается в наблюдении”. У туберколоидной проказы срок инкубации до тридцати лет, вот Колю и наблюдали: вдруг подозрение подтвердится? Он вырос в худого нескладного мужика с чуть опухшим лицом, словно только проснулся. Партизаном его прозвали больные, поскольку он не мог говорить: молчал, как партизан.
Мне кажется, ему нравилось в лепрозории: нас хорошо кормили, и после ужина дежурная медсестра включала телевизор в столовой. Партизан Коля садился поближе к мерцающему монитору и сидел не шевелясь, завороженный чужой дальней жизнью из кинескопа. Часто он словно просыпался, вставал посреди фильма и шел в коридор, где, подойдя вплотную к стене, замирал, уставившись в потрескавшуюся побелку поверх дурно положенной штукатурки, будто там продолжалось недосмотренное кино. Что он видел в трещинах отошедшей краски? Что за мир открывался ему? Он не мог рассказать, поскольку не разговаривал. Молчал, как партизан.