Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторые не говорят ни слова. Входят и ведут себя так, как будто только вчера ушли, знают где-тонкие-стаканы-для-чая и на-том-же-месте-что-всегда чашки для кофе, и где-сахарница, и в-каком-ящике-ложечки. А некоторые стучат в дверь и говорят: «Не знаю, что со мной случилось», или: «Я должна была», или просто входят, как победительницы, хотя никому не известно, в какой именно войне. И тогда они помахивают старыми документами на владение, принюхиваются к уже постиранным простыням, спрашивают: «Ну, что нового?» — и ищут ими же оставленные следы [афикоман[96], который сами же запрятали]. Они нюхают кончики пальцев, и проверяют морщины, и расшифровывают насечки иероглифов на ладонях и клинописные знаки на шее. Стирают с кожи залежи запаха чужих женщин. Распахивают дверцы грудной клетки и заглядывают под диафрагму — проверить, что там всё по-прежнему горячее и работает, что переключатели соединяют и разъединяют нужные цепи, что язык не забыт и то памятное дыхание все еще прерывается во время разговора и заходится во время любви.
Они набирают еще несколько летных часов и обновляют права, как будто это не они сами, а их Бог — вот кто послал их вернуться и копнуть старую землю: потучнела она или отощала; и ее хозяин — что с ним? в шатре он живет или в укреплении?{44}— ибо это Бог свел нас в первый раз, — а отец продолжает свое.
— Почему бы вам не взвесить снова мое предложение, — гнусавит он, в совершенстве подражая Богу, этому дряхлому, разочарованному своднику, который уже забросил однажды все свои дела ради организации первой встречи, и сейчас вот снова представляет былых партнеров друг другу с той же хитростью, с которой правит их воспоминаниями: стоит оказаться в том же месте — в кафетерии ли, в мчащемся поезде, на пылающем пшеничном поле, на тротуаре, исчерченном полосами света и тени, на красноватой жаркой тропе или возле кипариса у памятника, — и глазам открывается та первая памятная картина.
Эти двое были уже не те мальчик и девочка, что шли когда-то из школы домой, — теперь это была настрадавшаяся женщина и вернувшийся с войны, потерявший руку солдат, и у обоих у них собралась в душе горечь, и оба жаждали утешения и любви. Вначале они встречались тайком, в расщелинах известняка, под прикрытием дюн, в вечерней тени цитрусовых рощ, а потом в тайнике сеновала у товарища отца в близлежащем мошаве, парня, лежавшего рядом с отцом в госпитале после того, как обоим ампутировали руки, — отцу правую, его товарищу — левую.
Но тайна, как это обычно бывает с тайнами, раскрылась. Птица небесная, крылья слухов — и муж был вызван, явился, швырнул жену на пол и вернулся в свою часть. Спустя неделю он был убит, и по завершении семи дней траура его родители и родители вдовы пришли к Мордехаю Йофе. Двое отцов сказали ему, что, будь у него две руки, они сломали бы ему обе, а две матери добавили: «А также обе ноги», но, не желая бить парня, раненного в бою, они потребовали от него покинуть город.
Он, по его словам, просил ее уйти с ним, бежать вместе, но она вдруг отстранилась, и замкнулась в себе, и начала с тоской вспоминать о муже.
— Такие вещи случаются, Михаэль, — сказал он мне. — Пока муж был жив, она была моей, а когда он умер, решила быть верной ему.
Тут же появились товарищи отца из Пальмаха, вмешались в дело и вскорости нашлось решение: Мордехай Йофе был отправлен в нашу деревню, но ту девушку он так и не забыл. Он больше не пытался встретиться с ней, не подавал ей сигналов на расстоянии — разве что считать тоску тоже разновидностью сигнала — и, в отличие от многих других женщин и мужчин, которые не оставляют своих бывших любимых в покое, не выспрашивал сведений о ней и не искал ее следов. Будучи наделен совершенным душевным здоровьем, которое он частично передал и мне, он изгнал ее за пределы своей жизни в область мечтаний.
Но не за пределы своей смерти. Спустя много лет она появилась вновь — на его похоронах. Там я видел ее в первый и единственный раз и тем не менее сразу узнал: у нее одной не было прозвища и от нее одной не исходил запах апельсинов.
* * *
С момента рождения ребенка Пнина совершенно обессилела.
— Когда он был внутри и я его ненавидела, у меня были силы, — сказала она матери и сестрам, пришедшим навестить ее в больницу, — но роды и любовь превратили меня в половую тряпку.
Хана наказала ей есть побольше миндаля, Рахель погладила ей лоб, Амума сказала:
— После родов с женщинами могут произойти самые странные вещи.
Пнина улыбнулась слабой бледной улыбкой, заметной только йофианскому глазу.
— Не после этих родов. Ненависть укрепляла меня, а любовь ослабляет.
Амума торопила ее дать ребенку имя, но Пнина отказалась и начала рыдать, роняя обрывки фраз: «Кто знает, выживет ли он вообще… Недоноскам не дают имен…»— а потом, невзирая на запреты врачей, поднялась с кровати, принялась ходить по палате и причитать:
— Зачем ему имя… Что за жизнь может быть у него? И у меня? И у бедняги Арона, который ни в чем не виноват?.. Пусть лучше умрет… Пусть лучше и я умру…
Но Амума, которая знала, как важны имена, и как они успокаивают, и как весь мир с его обитателями может рассыпаться без них, не отступилась. Как Адам Кадмон[97], как Бог и как Апупа, отмечавший границы и воздвигавший стены, знала и она: только так можно установить порядок и вступить во владение. Она вернула дочь на кровать и продолжала настаивать, пока Пнина не согласилась дать сыну имя, которое предложила Рахель: «Ури».
Гирш и Сара тоже пришли в больницу. Ребенка они не хотели видеть, но посидели у Пнины, улыбались кривой улыбкой и молчали, а на четвертую ночь пришла и Батия-Юбер-аллес. Она долго сидела у постели спящей сестры, они говорили тихими сдавленными голосами, гладили и вытирали друг у друга пот со лба, пока с больничного двора не послышался глухой рев осла, и Батия встала и сказала, что должна идти. Она поцеловала сестру в губы и погладила по голове, а утром, когда Пнина проснулась и увидела отца, отбрасывающего тень на ее кровать, она решила продолжать жить.
— Арон ждет тебя снаружи, — сказал Апупа. — Вставай и поезжай с ним домой, начинайте готовить свадьбу.
Пнина встала, не говоря ни слова. Слабая и испуганная, она вышла из палаты и пошла, пошатываясь и ударяясь о стены больничного коридора.
— Она поднялась, как будто она падала, — рассказывала Амума, желая передать грядущим йофианским поколениям не только новое выражение, но и свою ненависть к мужу.
Заждавшийся Арон в конце концов, встревожился, пошел разыскивать Пнину в больничном дворе и увидел, как она бредет по обочине главной дороги. Она села в «траксьон-авант» и за всю дорогу не сказала ни слова, только сидела и плакала, новым, тихим, дрожащим плачем, вбирая воздух нескончаемыми судорожными всхлипами.