Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, улыбаясь, взглянул на исполнителя и сказал ему:
– Извините, что я велел разбудить вас. Перспектива непробудного сна, в который вы скоро меня погрузите, сделала меня эгоистом. Ведь вы отрубили голову графу де Лалли, не так ли? – Этот вопрос был задан с такой простотой и непринужденностью, что предок мой смешался и пробормотал что-то в ответ.
– Вы его страшно изуродовали, – продолжал господин де ла Барр, – я сознаюсь, что это только и пугает меня. Я был всегда немного франтом и никак не могу свыкнуться с мыслью, что моя бедная голова, которая, как говорят, недурна, может со временем сделаться пугалом.
Шарль-Генрих Сансон отвечал, что в случае с графом де Лалли виноват не столько исполнитель, сколько необыкновенное волнение осужденного, сопровождавшееся корчами и судорогами до самой роковой минуты. Он прибавил, что обезглавливание – казнь, более всего приличная дворянину. Для выполнения ее столь же необходимы присутствие духа и мужество жертвы, сколько сила и ловкость исполнителю. Кроме того, он прибавил, что при казни Лалли им действительно овладело какое-то волнение, но что, судя по необыкновенной твердости, с которой господин де ла Барр говорил о том, что для других составляет предмет ужаса и о чем они стараются забыть, он может уверить его, что он будет избавлен от бесполезных страданий и что его голова не будет изуродована.
– Хорошо, – сказал он, – вы будете довольны мною, еще раз прошу вас, только постарайтесь, чтобы мне не пришлось на вас жаловаться. Мертвецы часто бывают для живых опаснее, чем полагают; не наживите же себе врага.
Затем он простился с ним.
В ту минуту, когда Шарль-Генрих Сансон удалялся, он встретился с пожилой дамой в костюме абатиссы и монахом. Это была госпожа Фейдо де Бру, которая пришла для последнего свидания с тем, кого она любила, как сына. Монах, которого она привела с собой, был духовник осужденного.
Мой дед остался в ратуше. В восемь часов утра прибыл туда уголовный судья. Взглянув на него, Шарль-Генрих Сансон, не перестававший думать о молодом человеке, с которым виделся утром, был поражен контрастом между спокойным и безмятежным составлением осужденного и расстроенным видом судьи. Лицо господина Дюваля де Суакура было бледно, губы дрожали, глаза горели лихорадочным огнем; он старался улыбаться, но радость, бывшая накануне столь искренней, теперь была скорее притворной, по задыхающемуся голосу и волнению можно было отгадать, что в нем заговорила совесть. Он бегал взад и вперед и суетился, чтобы ускорить приготовления к отъезду. Казалось, что для него слишком медленно текут часы, и время от времени глубокие вздохи обнаруживали его беспокойство. Наконец 1 июля в девять часов утра печальный поезд тронулся в путь.
Де ла Барр с дощечкой на груди, на которой было написано крупными буквами: «Нечестивец, богохульник и окаянный святотатец», проехал в позорной тележке расстояние, отделявшее его от места казни.
Исповедник его, монах доминиканского ордена, сидел около него справа, уголовный судья хотел поместиться с другой стороны.
Лишь только кавалер его заметил, как легкое судорожное движение исказило прекрасное лицо его; он обернулся и сделал знак моему деду, шедшему позади его, занять это место. И когда мой дед исполнил это желание, то преступник произнес громким голосом, так что его мог слышать господин Дюваль де Суакур:
– Вот так гораздо лучше; чего мне бояться, когда я нахожусь между целителем души и врачом тела?
Его отвезли к церкви Святого Вульфранка, перед папертью которой он должен был всенародно сознаться в своем преступлении, но он энергично отказался произнести слова, принятые в этом случае.
– Признать себя виновным! – вскричал он. – Да это значило бы солгать и оскорбить Бога – я этого не сделаю.
Когда прибыли к эшафоту, то мой дед, увидев, что осужденный побледнел, пристально взглянул на него; кавалер де ла Барр понял этот взгляд и тотчас же сказал деду:
– Не бойтесь за меня; будьте уверены, я не покажу себя ребенком.
Доминиканец, сопровождавший кавалера, задыхался от волнения. Мой дед подал знак четырем помощникам, которых привез с собой, и велел им подать меч, которым он должен был отсечь голову осужденному.
Де ла Барр попросил показать и ему это орудие, попробовал лезвие ногтем, и, уверившись, что оно хорошего закала и отлично наточено, сказал Шарлю-Генриху Сансону:
– К делу! Рубите твердой и верной рукой. Что до меня касается, то я не дрогну.
Мой дед с изумлением остановил свой взор на молодом человеке.
– Но, господин де ла Барр, обычай требует, чтобы вы стали на колени.
– Обычай будет нарушен на этот раз; пусть преступники становятся на колени, но я отказался от публичного признания в преступлении и буду дожидаться смерти стоя.
Смущенный Шарль-Генрих Сансон не знал, что делать.
– Рубите же, – сказал кавалер голосом, слегка изменившимся от нетерпения.
Тогда случилось очень редкое явление. Мой дед с такой силой и точностью ударил мечом, что разом пересек позвоночный столб и шею. Удар был до того быстр, что голова не скатилась, но около секунды держалась на туловище. Только тогда, когда упало тело, она отделилась от него и покатилась к ногам зрителей этой удивительной казни.
Хроники и легенды той эпохи воспользовались этим странным явлением, чтобы сочинить на основании его множество самых неправдоподобных рассказов. Один из этих повествователей, человек, по-видимому, не любящий затрудняться, прибавляет, что мой дед, хвастаясь своей ловкостью, обратился к народу со следующими словами:
– Не правда ли, славный удар?
Я обязан из уважения к памяти моего предка и к чести нашего сословия опровергнуть эту клевету, которая запятнала бы даже палача. Мне кажется совершенно невозможным тип палача по призванию, фанатически преданного своему делу и вдобавок еще гордящегося своей ловкостью. Если история и указывает нам на несколько личностей с врожденной кровожадностью и чудовищной жестокостью, то необходимо заметить, что подобные нравственные уроды никогда не появлялись в нашем звании.
Я знал многих из моих собратьев. Правда, большинство из них, как мне казалось, были много ниже меня по степени своего развития. Впрочем, этим они были обязаны не себе, а своему происхождению и воспитанию.
Тем не менее, ни один из них не мог исполнять своих обязанностей без отвращения и некоторого насилия над собой. Уже одно это указывает, как плохо мирятся эти обязанности с естественными наклонностями человека.
Случай этот можно объяснить только тем, что де ла Барр был казнен стоя,