Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те минуты, когда речь шла не о домашнем быте, с Доротеей было интересно — нельзя сказать, чтобы это были приятные минуты, но зато наэлектризовывавшие. Доротея была намного старше меня и отличалась алчностью — кто может за это ее винить? Таким образом прежде, чем мы расстались, она предложила взять меня на содержание, пока я буду писать книгу. Но это значило бы превратиться в жиголо, и хотя я в принципе не имел ничего против этого, не раз в период самолюбования, кипучей энергии и безденежья думая о том, что мог бы вести такой образ жизни, однако сохранить свое достоинство, будучи жиголо, очень трудно, а достоинство имеет значение, когда ты пытаешься продвинуться в жизни, достоинство не мешает сохранять, если хочешь совершить что-то стоящее.
Под конец я убедил Доротею, что Западное побережье — это для нее, а для меня — Восточное, а когда она уехала, я обнаружил, что живу, так и не разгадав загадки, что лучше: быть любящим или любимым, и я подумал об Айтеле, и его румынке, и о тореадоре, и его любви, а также о том, как Доротея обожает меня — или утверждает, что это так, а я почти ничего не чувствую, если не считать электрического тока, конечно. Итак, я снова очутился в кругу старых друзей и уже мог думать о Лулу, и, к моей радости, боль прошла — во всяком случае, она была уже не такой сильной, потому что я мог вспоминать, как Лулу сидела у ног Доротеи. У меня появились идеи для романа о бое быков, и я попытался форсировать работу над ним, а вместо него начал писать куски к этому роману, который наконец начал вырисовываться, и в процессе написания его я обнаружил, что стал сильнее, что выжил и, наконец, сумел сберечь то лучшее, что во мне есть, и, следовательно, мог успокоиться, осознав, что начинаю принадлежать к тому избранному миру сирот, где обитает искусство.
Образование, которое я все откладывал и откладывал, начало все больше притягивать меня, и я все больше понимал, сколько всего я не знаю. Поэтому в тот год я проводил все дни, когда не работал и не писал, в публичной библиотеке, часто, когда у меня была такая возможность, по двенадцать часов подряд, и я читал все, что меня интересовало, все хорошие романы, какие мог найти, а также литературную критику. И я читал книги по истории, и некоторых философов, и психоаналитиков, чей стиль не вызывал у меня отторжения, ибо стиль человека отражает то, что он думает о других, и хочет ли он, чтобы люди трепетали перед ним или же считали его равным себе. И я прочел нескольких антропологов, и стал изучать языки — французский и итальянский, даже немного немецкий, так как языки легко давались мне, и два месяца читал «Das Kapital»[15]и даже счел бы себя социалистом, если бы Муншин не был прав, так как когда я со всем покончил, я был по-прежнему анархистом, каким и останусь навсегда. Или так казалось. Бывали плохие дни, когда я думал, что вернусь в лоно Церкви. Словом, образование мое продолжалось, и хотя я едва ли могу его измерить, бывали месяцы, когда я думал о том, что прочел в книгах, с большим волнением, какого у меня ничто прежде не вызывало, и с того года, мне кажется, я не встречал специалиста, который произвел бы на меня неизгладимое впечатление. Вообще-то это может показаться хвастовством, но в те годы, что я провел в приюте, люди, учившиеся в колледже, казались мне столь же таинственными, как титулованные особы, отправлявшиеся на яхте кататься по Средиземному морю.
Продолжая учиться, я обнаружил, что следую в моих поисках определенной системе — читая каждую книгу, я видел поворот в спирали познания, пока в должный момент не доходил до наиболее трудного места, однако чем больше я познавал, тем увереннее в себе становился, понимая, что, какова бы ни была репутация автора и масштабы его мышления, ни один из них не может быть для меня окончательным авторитетом, так как кристаллизация их опыта не может совпасть с моим опытом, а я внушил себе, я был несносно уверен, что могу писать о мирах, которые знаю лучше всех на свете. И я продолжал писать и в процессе работы снова и снова познавал вкус провала, ибо самое долгое путешествие в одиночестве вполне может привести от первых восторгов творчества к ложному изображению. Бывало, вечерами в библиотеке я смотрел примечания в каком-нибудь героически составленном томе и знал, что скрупулезный ученый, написавший работу, наверняка испытал сожаление, поскольку каждое примечание является шагом к более глубокому пониманию, что вызывает у ученого страх перед продвижением логической мысли, и тогда отпадает надобность в опыте или в слове и уже невозможно исследовать тотально Все, если это Все существует и перед нами не безбрежная тайна.
Я не часто занимался такой метафизикой, а иногда неделями пребывал в отчаянии, пытаясь влюбиться и переходя от одной девчонки к другой, чему в немалой степени помогал мой престиж тореадора; потом я месяцами только преподавал и совсем не работал, но я изменился с тех пор, как приехал в Дезер-д'Ор, так что всегда мог вспомнить Айтела и представить себе его жизнь, и жизнь Илены, и жизнь киностолицы, а порой воображение увлекало меня в такие места, куда я никогда больше не попаду, и их жизнь становилась для меня более реальной, чем моя собственная, и я видел их в круговороте их дней…
…представлял Айтела в определенный момент, через несколько лет после его возвращения в киностолицу. Дело было вечером, а он с восьми утра трудился над своим последним фильмом. Сейчас, когда операторы прятали свое оборудование до завтрашнего дня, электрики расставляли на площадке напольное освещение для завтрашней съемки, а актеры покидали свои передвижные гримуборные и кивком желали ему доброй ночи, Айтел чувствовал легкую меланхолию, которая всегда нападала на него, когда кончалась работа и огромный павильон звукозаписи начинал закрываться, — казалось, он испытывал то же, что в детстве, когда зимним днем бежал домой из школы и безрадостный ветер гнал его по дороге, чтобы он до наступления темноты попал домой. Один из ассистентов Айтела держал у его локтя аспидную доску, на которой лежала какая-то отпечатанная заявка для подписи, а костюмер с расстояния в ярд манил его, выражая досаду своим притопываньем, точно уже не одну неделю не мог заполучить Айтела для разговора. На самом-то деле они пять минут совещались за обедом, но костюмер был человек переменчивого настроения, и то, что они решили, надо было сейчас, очевидно, перерешать.
— Нет, уже все, все, — крикнул ему Айтел, — договорим утром.
И широким жестом обведя и съемочную площадку, и оборудование, и раковину со звукозаписывающей аппаратурой, и тех, кто еще не ушел из группы, он оставил без внимания десяток решений, которые следовало принять, похлопал другого своего ассистента по спине и через звуконепроницаемую дверь вышел на студийную улицу. Студийные чиновники передвигались в своих открытых «кадиллаках» со скоростью десять миль в час, стенографы и секретарши выходили из широкого мраморного портала административного здания, и по другому проходу из другого павильона вывалилась ватага матросов-индийцев и пиратов в еще различимом в сумерках гриме и, громко ругаясь, покатилась к нему — их яркие лохмотья скоро будут сброшены на студийном складе. Человек десять поздоровались с ним. Айтел отреагировал на их приветствия словно политический деятель — одному кивнул, другому улыбнулся, обратив внимание на то, какими неяркими и поблекшими выглядели их окровавленные повязки, и красные рубашки, и широкие штаны в кинематографичных пятнах.