Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никого, кроме армян, не убивали, но и всех остальных в это время уже не любили и ненароком могли ошибиться, распознавая нужный антропологический тип, так что, когда в город, выждав необходимые для резни сроки, с большой кровью вошли центральные войска, чтобы оградить от растерзания местную власть, которая, не мешая погромам, все-таки определилась как чужеродно-партийная и недостаточно национальная, русским впервые стало по-настоящему неуютно, ведь они были нацией державной, армейской, раздавившей горловое пение ашугов народно-освободительного геноцида. Забавно, сказал в те дни Мельников, я никогда прежде не испытывал неудобства от своих паспортных данных. Вам это чувство, скорее всего, знакомо, но я переживаю его как эмоциональное приключение. Неудобство совершенно физического свойства, наподобие тесной обуви или простуды. Каким странным оказался местный национализм: он даже не вытесняет своим вторжением то, что было здесь до него, но уничтожает само это место и себя в том числе. С мозговой деятельностью в здешних краях всегда обстояло сурово, круглогодичный мороз ее всю побивал на корню, но вялотекущее космополитическое неразличение составляло несомненное преимущество нашего болота. Еще один погибший мир — что может быть пошлее! Русские ведут себя по обыкновению фаталистически и разрозненно, больше всего опасаясь быть заподозренными в этническом сговоре, а евреи, кажется, вообразили себя лояльной общиной — накануне очередного неминуемого эксодуса, вяло усмехнулся Сергей.
Армия достреливала последних партизан местного сопротивления, устрашала скопищем танков, которые корежили асфальт и прованивали южный январский воздух соляркой, почти ничего не работало в забастовке протеста, граждане таились по домам, доводя телефонную связь до помешательства, а евреи к тому же манифестировали солидарность, вывешивая то тут то там самодельные флаги согласия с акматическим фазисом чужого национального возрождения. Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубочайшая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему для красоты третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце.
Все в эти дни невероятно пожухло, скукожилось, усохло до самых корней, цветовое кино стало черно-белым, немым, в тишине сомнамбулически, как в фильмах немецкого экспрессионизма, бродили оборванные толпы беженцев-погорельцев из захваченных неприятелем деревень, переполняли улицы, площади и метро — лицо несчастья, ставшее лицом Желания, которое громило и занимало городские квартиры, быстро прожигая в них пол (где твой, Башляр, психоанализ огня?). Восточный январь заголил скелеты вещей, бездарную аскетичность порядка, одичал и вымер базар, исчезли съестные запахи, испарились все запахи, кроме солярки и гари. Потом я читал путевые писания иностранцев, которым шибала в нос азиатская экзотика этого места, и они, чтобы не думать, уводили рассказ в ближайшие тупики колониальной прозы, но ручаюсь вам, то была экзотика несвежего пищеварения и лежалого трупа.
В упомянутом «Очерке о Погроме-Желании» Мельников дал довольно подробное описание элементарной феноменологии тогдашнего, приблизительно двухнедельного состояния тела и быта. Улыбка на улицах оказалась вне закона: свидетельствуя о твоей внеположенности народной беде, она грозила бедою; визуальная среда была тяжело и двояко подавлена — беспрецедентному оскудению пейзажа соответствовала невозможность его наблюдения, разглядывания, зрительной фиксации, потому что глаза, в целях безопасности, полагалось держать опущенными долу; страх касания, ужас толпы — иллюстрация к тезисам Канетти; непрерывный прессинг национального, вынуждающий к соучастию, и прочее, о чем Сергей писал скептически и нейтрально.
Интересно, какого соучастия потребуют от вас в Израиле, обратился ко мне Мельников спустя пару недель, когда срединная красная гуна желания «раджас» сменилась низшим, темным «тамасом» похмельного оцепенения. Сегодня на этот вопрос я мог бы ответить развернуто, но ограничусь одним эпизодом. 25 февраля 1994 года мой однофамилец Барух Гольдштейн, врач-поселенец, переехавший «на территории» из Америки, расстрелял несколько десятков мусульман в молельном зале хевронской Пещеры Махпела, после чего был затоптан оставшимися, и я понял, что недалеко ушел от погрома, да к тому же номинативно совпал с исполнителем. Неожиданный, но едва ли случайный род соучастия… Сейчас я о нем расскажу по порядку.
* * *
За два с лишним месяца до того, в начале декабря 1993-го, я бродил по Иерусалиму с молодой женщиной, ленинградско-петербургским художественным критиком, каковому арткритику и показывал — в меру сил, слабого знания и застарелого топографического слабоумия, не побежденного переменой мест, — наш святой город, неделимую нашу столицу. Это была мутная история, которую мне приятно вспомнить. Находясь в почти полностью разрушенных отношениях со своей гражданской женой, я начал искать ей замену и нашел неожиданно быстро: неделю спустя после знакомства с гостившим арткритиком я предложил ей немногое, что имел, и, не встретив отказа, приготовился вскоре жить между двух стульев в Питере и Тель-Авиве, что мне в ту пору казалось заманчивым (потом все рассыпалось и вряд ли уже соберется). Поверив, что она мне нужна, я стал представлять ее раздетой — мозг отдал приказание гормонам и последовательность была именно таковой, не обратной. Я очень хотел ее, ладно сложенную, большеглазую. И, положив ей ладонь на грудь, а другую — на бедро, под юбку, убедился, что здесь все без обмана. А она, разведенная и двадцативосьмилетняя, немного выждав, пока я пощупаю, не соглашалась до свадьбы, ибо так велит нам Господь, один на двоих. Она сказала, что ни с кем не спала полтора года и ей нужно вспомнить, как это делается, тело отвыкло. Я опять положил ладонь ей на левую грудь и услышал сильное сердцебиение. Она все равно не хотела до замужества, потому что все должно быть по чину, но помню ли я, легкомысленный иудей, что нам предстоит венчание в православном храме? Она не ела мяса, не пила ничего, кроме минеральной воды, разумеется, уже не курила и какое-то время назад полагала, что следует отказаться вообще от всего. Полтора этих года, почти ничего не читая, помимо Евангелия, и не написав ни строки, она посещала разве лишь одну радикальную редакцию, в которой состояла на полуфиктивной службе и где ей всегда были рады, — и церковь, и церковь, где истово, слезно молилась, не сказав мне о чем, и даже однажды задумалась о монастыре, но там она не смогла бы писать об искусстве, вскоре она собиралась вернуться к этому ремеслу. Каждый день я таскал ее по кафе, и она, питавшаяся хлебом, водою и воздухом, безропотно подчинялась уговорам попробовать фруктовый салат, творожный торт, грибную пиццу посреди зимнего тель-авивского взморья, теплого как никогда, старожилы не упомнят, чистый понедельник уже докучал мне, но я очень ее любил, когда она с непридуманным увлечением, распахнув длинноресничные глаза, говорила своим удивленно-смешливым голосом о «Дневнике» Энди Уорхола, об утлом и тухлом авангардном кино, о том, сколько платят в новых московских газетах и кто где сейчас заправляет, пока я держал ее немного повыше колена, глядя в глаза и на ее нежную щиколотку, и хорошо было бы медленно, тихо снять с нее белую итальянскую безрукавку, красивую английскую блузку, короткую модную юбку, совсем не дешевые туфли, колготки, трусики, лифчик, а под занавес — шелковый шейный платок, небось, черт возьми, от Версаче платок на лилейной шее монахини, и, крепко обнявшись, все не спеша и совместно описать в психологическом порноромане, она призналась в еще недавнем влечении к этому роду словесности.