Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово катастрофа ввел в русский язык именно Карамзин. В 1837 году, после гибели Пушкина, оно возникнет на пере у Ивана Ивановича Дмитриева в его письме Жуковскому: «…Тяжело, а часто будем вспоминать его, любезный Василий Андреевич. Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа? Думал ли я пережить его?..»[421]
Но совсем ненадолго пережил Иван Иванович Александра Сергеевича — всего на восемь месяцев…
Михаил Дмитриев так заключает свои воспоминания о дяде: «Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его желание, которое я и исполнил. Как у того „лежит венец на мраморе могилы“, так лежит бронзовый венок и на его могильном камне… Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, имени и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова св. апостола Павла: „Подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бессмертие“ Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта, потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности! Но, признаюсь, мне жаль, что я не прибавил после его имени: „Поэт времен Екатерины и министр Александра“»[422].
* * *
Когда вы придете в музей А. С. Пушкина на Арбате (дом Хитрово, отстроенный заново после пожара 1812 года, — в нем Пушкин снимал квартиру в 1831 году) и подниметесь по деревянной лестнице в гостиную, то там вас обязательно встретит Иван Иванович Дмитриев. Его большой портрет — на стене справа: еще нестарый, но совсем седой человек, с благородной осанкой, с красной лентой через плечо. Он будет с отеческим вниманием смотреть на вас, благосклонно ожидая ваших учтивых приветствий и возвышенных мыслей.
Когда пишешь о событиях двухсотлетней давности, то порой возникает необходимость посоветоваться с профессиональным историком. И тогда я звоню в Екатеринбург своему другу Алексею Геннадьевичу Мосину. Мне кажется, что он как профессор-историк куда ближе к 1812 году, чем я. Но иногда Алексей уезжает в деревню Волыны, туда не дозвониться, и тогда я иду в маленький парк, что виднеется с моего восьмого этажа.
Там я встречаюсь с двумя очевидцами событий 1812 года. Они всегда являются раньше меня. И вечно они вместе — видно, не могут друг без друга.
Жаль, что им нельзя задать конкретный вопрос, навести справку. Нет, они хорошо слышат, и с памятью у них все в порядке. Но они — деревья. Две липы, каждая — в три обхвата. Их кроны смешиваются, сплетаются в небе, образуя непроницаемый шатер. Сколько раз мне приходилось пережидать дождь под этим шатром, и ни разу даже капли не падало на меня.
Мне кажется, что деревья понимают нас куда лучше, чем мы их. Лиственный язык остается для нас тайной, из чего можно заключить, что мы существа весьма дремучие и неотесанные.
Впрочем, о чем-то мы догадываемся. В могучем и нежном шелесте лип нам слышится шелест Большого времени. Чтобы прикоснуться к 1812 году, не надо ничего фантазировать — достаточно приложить ладонь к стволу трехсотлетней липы.
Конечно, найти таких старушек в Москве почти невозможно. На всю столицу остался, кажется, лишь один тополь, видевший Александра I и Наполеона. Он растет на Старом Арбате, во дворе библиотеки «Дом А. Ф. Лосева». Елена Тахо-Годи рассказывала мне, как уже слепой Алексей Федорович подходил к тополю, прижимал к нему ладонь и они о чем-то неслышно беседовали…
Давно погибли Филемон и Бавкида[423] — липы, которые росли в маленьком саду Ивана Ивановича Дмитриева (тогда, еще до пожара Москвы, он жил близ Красных ворот, в приходе Харитония в Огородниках).
Вослед Ивану Ивановичу я тоже решил дать имена «своим» липам и назвал их Психеей и Амуром. Тому есть веские, по-моему, основания.
Два века назад в наших местах (сегодня уже почти сомкнувшихся новой застройкой с Москвой) на высоком берегу Клязьмы располагалось село Спасское, родовая вотчина князя Николая Борисовича Юсупова. Здесь, в семейном склепе, были похоронены его мать и старшая сестра. Рядом, годы спустя, упокоятся он сам, его сын Борис и первая жена сына Прасковья Щербатова…
Неподалеку от храма Спаса Нерукотворного Образа, в окружении лип, стояла деревянная усадьба. В гостиной горел камин, в покоях висели портреты. Во дворе стояли на лафетах пушки, свистел и переливался голосами вольер с заморскими птицами, цвели по весне вишневые оранжереи. Но по сравнению с Архангельским, русским Версалем, здесь все было скромно, почти аскетично.
31 августа 1812 года Юсупов под охраной ста сорока верных людей, вооруженных топорами, эвакуировался из Москвы. Князь еще в начале войны предчувствовал, что блистательное Архангельское непременно разграбят — если не французы, то свои. Большинство ценных вещей он успел отправить в Астрахань девятью обозами, а громоздкие скульптуры распорядился спрятать в своих подмосковных, не таких приметных, как Архангельское.
В Спасском схоронили от французов «Амура и Психею» Антонио Кановы. Мраморных влюбленных завернули в рогожу, перевязали мочальной веревкой и аккуратно закопали в землю где-то неподалеку от двух лип, тогда еще юных.
Французы простояли в Спасском три дня. Дом и храм не тронули, забрали лишь провизию и лошадей. После изгнания Наполеона управляющий радостно докладывал князю: «Амур и Псише целы».
Скромная усадьба в военную пору оказалась куда надежнее дворцов (блистательное Архангельское разграбили дворовые люди, роскошный дом Юсупова в Москве сгорел).
Это первые строки посвященного Юсупову послания Александра Сергеевича Пушкина. Мог ли я, читая в школе «К вельможе», предполагать, что каждое воскресенье буду проходить мимо его надгробия и видеть простую надпись, выбитую на мраморе: «Князь Николай Борисович Юсупов. Имел от рождения ровно 79 лет 9 мес»…