Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то? Старшой брат троекратно облобызал его:
– Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом – Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите – поэтами родятся или делаются?»
Я скаламбурил:
– Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой – Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей.
Очень даже не шикарно выйдет!
Это уж совсем по-одесски.
«Значит, – заключает Достоевский, – умерла от холодного мрака и скуки».
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есенинских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина – Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его – поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?
После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей – сестрой Есенина.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» – написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, – стояло в конце письма, – значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль – заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки – из «бульдога».
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волково кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его – этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
– Это то место, – говорил Кирка, – куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
– Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! На доел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
– Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
У Кирки была редкая память. Я похлопал его по плечу:
– Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.