Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Конечно.
Она отстранилась от меня и вытерла мокрое лицо ладонью.
— Хусто считает, что одно «да» означает «да» для всех случаев жизни.
Я чувствовал, как снова тоска сковывает мое сердце.
— Он привык получать все, что захочет, ты же знаешь.
Я взял ее руки в свои. Я увидел, как расширяются ее глаза, когда она пыталась высвободиться из моих рук.
— Прошу тебя, никогда больше не говори мне, что ты и Хусто…
— Хорошо, — прервала она меня, — но сначала…
— Не надо, я не хочу этого слышать. — Я с трудом сглотнул, так как глухая боль пронзила мою грудь.
— Ты слишком близко принимаешь это к сердцу. Мы ничего не делали. Мы разговаривали — он разговаривал. С собственным стаканом, к концу. Ты слышишь меня? — спросила она, заметив, как я прижимаю к сердцу сильно сжатый кулак.
Я закрыл глаза.
— Вы разные, Фелю. У тебя есть принципы, и ты не оттолкнешь меня.
— Поклянись, что вы с Хусто не любовники.
Она вырвала свою руку из моей:
— И это все, что тебя трогает?
— На данный момент — да.
Она поправила рукой волосы.
— Прекрасно. Что ж, я даю тебе честное слово.
Сидя с поникшей головой, я чувствовал себя так, будто только что отыграл двойной концерт. Самый тяжелый в жизни.
Я провел в Берлине все лето. В один из дней пришло письмо от Аль-Серраса, судя по почтовому штемпелю, из Малаги. Он просил меня передать Авиве, что он не сердится, а просто беспокоится о ней. И что он надеется на наше совместное турне следующим летом. Я тут же написал ему, что ничего с нашим трио не случилось и мы будем вместе, как и планировали. За то время, что они не виделись, считал я, что бы между ними ни произошло, оно обязательно забудется.
Кроме того, я доложил ему, что в данный момент наслаждаюсь импровизированным отпуском, думаю побывать в некоторых музеях, разобрать кое-какие исторические партитуры, поработать над своим немецким, и я ведь действительно собирался все это сделать. Но то, что я хотел сделать, этого бы я не смог объяснить ни ему, ни себе.
То, чего другой добивался решительными действиями, я пытался осуществить с тем же упорством, с каким овладевал искусством игры на виолончели, — я мог часами оттачивать одни и те же движения, совершенствуя технику. И в отношениях с Авивой я был недостаточно категоричен, воздерживался от физических притязаний, даже когда, как я считал, у меня появлялась для этого возможность, — я заслужил доверие девушки именно тем, что не лез ей в душу. Я был ее тенью. И ждал. И слушал. Уже через месяц Авива рассказала мне свою историю. После репетиции мы обычно встречались в баре, а после шли в мой гостиничный номер, где она просто отдыхала, иногда в кресле в углу комнаты, руками обхватив бокал и клюя носом, в то время как я играл для нее Баха.
Однажды бокал уже готов был выскользнуть из ее ослабевших пальцев, но я подоспел вовремя; отставив его в сторону, я сказал:
— Хусто терпеть не мог, когда я ловил его стаканы в поезде.
Она встрепенулась, потерла щеку с видом, что спать вовсе не собиралась, и дала свое заключение:
— Он завидует.
— Чему?
— Твоей искренней преданности.
А письма от Аль-Серраса поступали буквально друг за другом.
«Как там Авива?»
«У нее все нормально», — отвечал я.
«Как там вы оба?»
«У нее и у меня все нормально», — писал я, а в последних письмах уже смелее: «У нас все нормально». Я не обременял его тем, что она злоупотребляет выпивкой, здесь, в этой стране, это было объяснимо, каждый день напоминал ей о нерешенной задаче. Меня не покидала мысль, что Аль-Серрас управился бы со всем этим лучше — с ней управился бы лучше. Я вспоминал, как мать предлагала мне сделать выбор из папиных подарков. «Я не хочу ошибиться», — говорил я тогда. «Иногда это будет происходить», — и она была права. Я совершал ошибки не раз, и именно тогда, когда это было ну совсем ни к чему.
И, похоже, изменить тут ничего не удастся. В противном случае я стал бы карикатурой на самого себя: осторожный, непримиримый, слишком правильный, аскетичный.
Когда Авива пила, всякий раз подливая себе, чтобы бокал не оставался пустым, я предпочитал просто воду. Когда она выходила из ванной, завернувшись в полотенце, с мокрыми волосами, прилипшими к бледной спине, я отворачивался и занимал себя тем, что просматривал в углу письма. Если ей хотелось поговорить, я слушал, положив руки на колени, лицо мое оставалось бесстрастным. Я склонялся к мысли, что она не нуждается в сочувствии и не хочет физической любви.
Я не прикасался к ней, даже когда она засыпала на моей кровати, положив голову мне на колени, шепча сама себе по-немецки: «Es macht nichts». Это не имеет значения.
Когда утром мы выходили из моего номера вместе, хозяйка отеля делала вид, что ни о чем таком не догадывается. В кафе на углу я заказывал ей так называемый завтрак с похмелья, состоявший из колбасы и селедки. Но она редко притрагивалась к нему, я же прибавил в весе несколько килограммов, пока не стал делать заказ на одного.
Большинство рассказанных Авивой историй я слушал не вечерами, когда она замыкалась в себе и молчала, а в эти похмельные завтраки, когда у нее трещала голова, она становилась разговорчивой и язвительной, злилась на себя и потому желала поговорить откровенно. И всякий раз просила не осуждать ее. Только почему она рассказывала свои истории именно мне, а не Хусто, например? Думаю, потому, что хотела чувствовать себя виноватой.
Еврейские корни Авивы, по ее же словам, не оттолкнули от нее обитателей женского монастыря около австрийской границы, куда бесцеремонно сплавил ее учитель игры на скрипке. Там, где она росла в детстве, изредка случались браки между евреями и католиками. В монастыре сестры относились к ней с сочувствием и не пытались обратить в свою веру.
Как она скоро поняла, ее беременность также не вызвала ни у кого неприязни. В первый день Авиве показали комнату в мансарде, где ей предстояло поселиться. Там она оставила чемодан и побитый футляр со скрипкой, в котором когда-то держала свой первый инструмент (в подметки не годившийся той скрипке, которую брали у Маджоне), и ее провели в главный зал, где на длинных скамьях вдоль еще более длинных столов сидели молодые женщины и что-то шили из лоскутков. Сестра Луиджия хлопнула в ладоши, призывая к вниманию. Девушки поднялись, опираясь руками о стол или подхватив руками поясницу, и Авива увидела, что почти каждая из них, как и она, несла постыдное бремя греха. Только некоторые из них улыбнулись.
Сестра Луиджия любила музыку. После обеда она попросила Авиву сыграть что-нибудь для девушек. Мучившая Авиву первые три месяца беременности тошнота только-только стала отступать, но ее по-прежнему раздражали запахи, монастырь же был весь пропитан ими: запахом плесени, несмотря на то что здесь каждый день чистили полы; чеснока, который Авива в общем-то любила, но не сейчас; кислым запахом тыквы, ее-то она всегда терпеть не могла; йода и перекиси, предназначавшихся для переполненного роженицами лазарета. Авива отказалась играть, сославшись на плохое самочувствие.