Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывали дни, когда я не ходил далеко, а садился на траву прямо у монастырской стены. Привалившись к теплым от закатных лучей камням, я наблюдал едва заметное колебание воды, ложившиеся одна на другую волны — сверкающие и полукруглые, как счищаемая Ионой с рыб чешуя. Вокруг руки моей, упершейся в траву, кипела какая-то мелкая жизнь, полная жужжанья, бессмысленного барахтанья на спине, но главное — комариных укусов, становившихся тем ощутимее, чем ниже спускалось солнце за прибрежные сосны. Комары являлись, пожалуй, главным бичом летней моей жизни и отравляли даже такое удовольствие, каким была для меня рыбалка. Чуть только заходило солнце, кровососущие вылетали из прохладной травы и, с лету пробивая оконные сетки, кусали монастырскую братию до самого утра.
В то лето я был весь в комариных укусах, и, если бы не оказавшаяся у Ионы мазь, знакомство мое с севернорусскими комарами имело бы самые печальные последствия. Вручая мне мазь, Иона прочел вслух отрывок из какого-то жития, где рассказывалось, как святой стоял раздетым на болоте, и его до полусмерти кусали комары. Так он укрощал свою плоть. Когда я спросил Иону, как же будет обходиться без мази он сам, он ответил, что кожа его не такая нежная, как у меня, и что мазь ему просто ни к чему. Я не настаивал. Изучив строй Иониных мыслей, я догадывался, что цитированный им фрагмент уже сам по себе никогда не позволит ему этой мазью воспользоваться. И это при том, что плоть его не мучила. Ему не нужно было ее укрощать, я был в этом уверен. Приходя после прогулок домой, я переживал самое, может быть, непростое время своего монастырского дня. В это время все были еще на службе, а я лежал на кровати, напряженно рассматривая выделенные мне полсвода. На тщательно выбеленной, по-стариному неровной его поверхности возникали дорожки Английского сада и кривые парижские улочки (район Монмартра, без труда определял я), там прогуливались мои престарелые клиенты и даже Анри, все как на подбор живые, без малейших намеков на потусторонность. Там — и все во мне переворачивалось — там я видел мою Настю. Настю в легкой куртке — той, в которой она ходила к Саре. В толстом свитере. На стоячем воротнике каскадом ее золотые волосы. Настю без ничего. Бесконечно голую, только мою. Согнутое, зажавшее кромку одеяла колено у моего лица. Ее губы касаются моего живота. Медленно. Нежно. Вызывая дрожь. Я всегда угадывал их направление. Как бы стесняясь, пытаюсь преградить их дальнейшее движение. Рука не находит Настиных губ. Не находит… Сам не замечал, как засыпаю. Наутро с отвращением рассматривал пятна на простыне, следствие безнадежной борьбы с комарами и моей собственной плотью. Кровь и сперма, орнамент первой брачной ночи. Мы с комарами одной крови, говорил я себе, но это было слабым утешением.
Главной утренней пыткой было для меня надевать тяжелый влажный подрясник. В этом климате одежда сохла только у огня, а будучи повешенной у открытого окна, впитывала влагу из воздуха. Только отторжение мое не было лишь физическим: черное бесстрастное одеяние казалось мне в такие дни несовместимым с моим греховным, истекающим семенем телом. Это было сродни надеванию чужой кожи. Утренние свойства подрясника превращались для меня в свойства моего тела, оборачиваясь липкой влажностью греха. Нет, утро было даже похуже вечера.
В один из наиболее скверных моих вечеров лежал я, положив голову на руку. Пальцы мои механически ощупывали дерево кровати. Лежал я с виду задумчиво, хотя на самом деле ни о чем и не думал. В запрокинутой моей голове не было ничего, кроме мутного тягостного брожения. И волшебный потолок в тот вечер не работал. Едва различимыми точками вниз головой на нем висели комары. Ионину мазь я забыл тогда в поварне и наблюдал, как одно за другим кровожадные насекомые отрывались от потолка и летели в мою сторону. Это зрелище напомнило мне военный кадр со взлетом натовских бомбардировщиков на итальянской базе Авиано. Все знали тогда, чем они будут заниматься, и никто их не остановил. Я здесь тоже не шевелился. Чувствовал комаров на вытянутой беззащитной шее и не шевелился. Это не было усмирением плоти. В тот момент плоть казалась мне грязной похотливой оболочкой, совершенно мной уже оставленной. Пусть кусает ее, кто хочет.
Спугнув с десяток комаров, я перевернулся на живот. Мне было по-настоящему тошно. Зная, что в целом доме нет никого, я решил завыть. Мне казалось, что так будет легче. Выть я позволил себе громко, но в подушку. Я делал это довольно долго, лишь временами отрываясь от подушки для вдоха и бессмысленно рассматривая на ней влажный овал. Внезапно я почувствовал на своей шее чью-то руку. Заставить себя обернуться я уже не мог.
— Was ist mit Ihnen los, mein Junge?[38]— спросили меня по-немецки.
Я все-таки обернулся. На краю моей постели сидел брат Никодим.
С того вечера началась моя дружба с Никодимом, человеком самым, может быть, замечательным из всех, с кем мне довелось встречаться. Это случилось на третью или четвертую неделю моего пребывания в монастыре. Мы проговорили тогда всю ночь. Точнее, говорил я, а он внимательно слушал, изредка качая головой. Я рассказывал ему о своей жизни, и это было чем-то вроде исповеди, отсутствующей в моей собственной церкви. Именно тогда он и посоветовал мне все рассказанное записать.
— Бумага обладает магией. Пишите ваш Bildungsroman[39].
До того дня мое прошлое казалось мне напрочь отрезанным от настоящего, и от этой разорванности времени становилось еще тяжелее. У меня возникло ощущение, что часть моей жизни безвозвратно потерялась, что сам я возник впервые здесь — человек без прошлого и, по всей видимости, без будущего. Ночной разговор с Никодимом разомкнул настоящее время, рядом со мной теперь постоянно находился как бы свидетель мной пережитого. И каким же было для меня утешением, что свидетель этот говорил по-немецки! Говорил свободно, хотя и не без акцента. А главное — говорил, то есть не молчал.
В один из последовавших за нашим разговором дней я спросил брата Никодима, почему в монастыре его считали молчальником.
— Наверное, потому, что я молчал, — улыбнулся Никодим. — Три года мне было просто не с кем говорить.
Улыбка была у него редкостью, но шла она ему несказанно. Его небольшая аккуратная борода приходила в движение, а возле глаз образовывались мелкие складки. Подчеркнуто европейскому облику Никодима это придавало что-то очаровательно-монголоидное.
— А кроме того, я слишком любил слово. Может быть, поэтому я и перестал им пользоваться. Я не доходил до того, чтобы просить туалетную бумагу знаками, но в целом — перестал.
— Почему же вы разговариваете со мной? Да еще и по-немецки?
Никодим снова улыбнулся.
— Но по-русски ведь я молчу…
В отремонтированном здании Большого двора Никодиму отвели отдельную комнату, почти зал, куда и были снесены изучавшиеся им рукописи. Библиотека (так было названо это помещение) состояла из двух сводчатых полукомнат, разделявшихся массивной круглой колонной. Место работы Никодима выглядело бы вполне монументально, если бы не установленные у стен стеллажи из прессованных опилок. Тем не менее, даже эти дешевые изделия не портили общего вида: лежавшие на стеллажах рукописи словно бы передавали им часть своей сущности. В углу комнаты, торцом к окну — так, чтобы свет падал слева, — стоял огромный стол Никодима. Собственно, это был даже не стол, а бывшая амбарная дверь, обитая листами фанеры и уложенная на козлы. При первом же взгляде на изделие я подумал, что изготовлено оно, должно быть, Ионой и — не ошибся. Может быть, вещь эта и не ласкала взор, но была она удобной, а для целей Никодима — ввиду множества сопоставляемых им источников — идеальной.