Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На сей раз в моей книге не было никакого распутства. А также никакого секса (разве что намеками, без всяких «сквишсквиш») и никаких шуток. Порнографические писатели придерживаются одного золотого правила: смеха быть не должно. Один-единственный смешок — и читатель выходит из транса. А «Добрая женщина» была порнографической книгой на свой лад — скажем так: «порнография сентиментальности», — и потому на нее распространялось это правило.
И серьезности в моей книге не было тоже. Серьезность в литературе уже стала анахронизмом.
Чуть выше я высказывался в том смысле, что для написания этого романа мне потребовалась беспримерная отвага. Пардон, я сильно преувеличил — точнее, просто соврал. На самом деле никой отваги не потребовалось вовсе. Это все были слова труса, которые — стыдно признаться — теперь на редкость легко и свободно слетали с моего языка. Я повернул краник, и слезы хлынули мощной струей. Если ты сподобился выпустить из клетки идеализацию, обратно ее уже не загнать. Конечно, есть люди, считающие такую идеализацию, направленную на конкретных женщин, глубочайшим оскорблением для всех женщин в целом — тщательно замаскированным и потому вдвойне опасным и разрушительным проявлением женоненавистничества, — но я не числю таких людей среди своих потенциальных читателей, только и всего.
Что касается создания исторического фона, нет ничего проще. Для этого тебе достаточно бегло просмотреть пару книг никому не ведомых академиков, а прочее домыслишь сам по ходу действия. То же и с топографией. Если у тебя есть описание каких-нибудь скалистых гор, под него подойдут все прочие места такого типа, где бы они ни находились. Или возьмем пустыни — я однажды видел цветущую пустыню во время поездки в Брум с Ванессой и Поппи; тогда я вместе с ними подивился этому чуду. И теперь в моем романе героини, захваченные в плен очередными злодеями, не упускали случая спрыгнуть с верблюда, или слона, или с заляпанного кровавыми пятнами джипа, чтобы сорвать цветок пустынного гороха (в каждом таком случае я, естественно, заглядывал в справочник и выбирал растение, свойственное данной местности) и промурлыкать какую-нибудь песенку как вызов своим похитителям. «Посмотри, какая красота!» — обращалась героиня к сомалийскому пирату, который прежде был обычным рыбаком, пока токсичные отходы не убили всю рыбу в кормивших его прибрежных водах. И сомалийский пират соглашался, что это красиво. Красота одинаково хорошо говорит на всех языках. В конечном счете он без выкупа отпускал эту женщину на кстати подвернувшийся корабль индийских ВМС.
Международная политика для мужчин, душевные переживания для женщин — все у меня было схвачено.
Что касается бедных и бесправных людей, с которыми судьба сводила моих героинь в разных уголках мира, то их прототипами были бедные и бесправные жители Уилмслоу и Лэдброк-Гроув — один в один, только лишенные своих айпадов. Вообще, у меня не возникало проблем с типажами. Афганские горцы выглядели как Майкл Эзра до того, как он сбрил усы; благонамеренные, но вопиюще неэффективные британские консулы были скопированы с Квинтона и Фрэнсиса; за всех идеалистов отдувался Мертон Флак, за мусульманских фанатиков работал Джеффри (попробуйте найти отличия), а сомалийским пиратом, не лишенным чувства прекрасного, был я сам.
Однако это был всего лишь фон, набросанный размашистыми акварельными мазками. А все изящество тонких кистей и всю сочность масляных красок я приберег для юного Роберта — скомпонованного из нескольких известных мне простовато-пустоватых писак, с особым упором на Энди Уидона, — и, само собой, для Валери и Полины, покрытых густыми слоями симпатии с применением моих фирменных люминесцентных красок любви и восхищения.
— Как получилось, что вы так хорошо нас понимаете? — вопрошали читательницы из Чиппинг-Нортона, Чиппинг-Кэмдена, Чиппинг-Содбери и прочих чиппингов и не-чиппингов. Мое понимание женщин казалось им прямо-таки сверхъестественным.
В качестве ответа я демонстрировал им свою наименее мужественную сторону. Я начинал думать о Ванессе и Поппи, отчего глаза мои увлажнялись. Вот так я добивался нужного результата — устраняя подсознательные барьеры, отделявшие меня от женщин, благо барьеры эти были, скажем прямо, не слишком-то высоки и прочны. Втайне я удивлялся, почему они полагают себя столь сильно от нас, мужчин, отличающимися. Разве женщины являются каким-то особым подвидом человека? В ранней юности, когда до меня еще не добрались Арчи Клейбург и «Олимпия-пресс», я любил читать о Джейн Эйр, Крошке Доррит и Мэгги Тулливер.[105]Сейчас, оглядываясь на то время, я с удивлением обнаруживаю, что во всех книгах, которые я тогда читал, ключевыми персонажами являлись женщины. Но я тогда этого даже не замечал, а если бы и заметил, то не придал бы этому значения. Они, подобно мне, были чувствительными людьми, столкнувшимися лицом к лицу с этим дерьмовым миром, вот и все. Я перелистывал страницу за страницей, следуя за переживаниями героинь, бывших версиями меня самого, разве что более приятными внешне (совсем ненамного в случае с Джейн Эйр). И уж точно не превосходящих меня впечатлительностью. В тех романах описывалась наша общая боль — девочек и мальчиков, женщин и мужчин. При поверхностном взгляде кажется, что неутомимые развратники де Сада и отвязные трахальщики Генри Миллера не имеют абсолютно ничего общего с душевно тонкими и ранимыми девицами из приюта Ловуд, где ублюдочный мистер Броклехерст безосновательно обвинил Джейн Эйр во лжи, — но копните поглубже, и окажется, что пропасть между ними не столь уж велика. И те и другие сталкиваются с похожими жизненными трудностями, и я не удивлюсь, если окажется, что развратникам преодоление их дается еще тяжелее, чем приютским девицам.
Если читательницы не желали либо не могли сопереживать душевным терзаниям мужчин так же, как я сопереживал терзаниям женщин, это их личное дело, но отказ либо неспособность так поступить неминуемо обедняли их воображение. Что же до понимания, которое они изумленно обнаружили во мне после того, как я превратился в Гвидо Кретино, то это было всего-навсего намеренное приглушение моего собственного голоса в пользу демонстративного излияния нежности. Я отнюдь не преуменьшаю роль нежности — это прекраснейшая вещь. Но она никак не согласуется с пониманием — ты запросто можешь быть нежным болваном, — тогда как в нашу эпоху умирания слов к пониманию гораздо ближе сострадание. Более того, оно даже предпочтительнее, поскольку понимание зачастую бывает жестоким и очень болезненным.
«Иди же, иди! Человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры»,[106]— говорила элиотова птица. Мне думается, то вещала не птица — я бы поискал автора этих слов среди кого-нибудь помохнатее. Но важно то, что сказавший это уж точно не был человеком. Для того чтобы понять, каковы мы на самом деле, надо посмотреть на нас глазами представителей другого вида.
Так чего же хотели читательницы, некогда отождествлявшие себя только с мертвыми персонажами моих книг: еще немного приятненького розового вранья? Для чего они вообще читали книги: чтобы не видеть окружающую их реальность?