Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мертвому — мертвое, живым — живое, — конечно…подумалось Евлампьеву с облегчаюшей лушу горечью.И нельзя живых упрекать за это, так и должно…»
Вслух он не успел ничего ответить — подошел Канашев, протянул руку для пожатия, и Евлампьеву пришлось протянуть свою.
— Молодец, Емельян, — глубоким горестным и проникновенным голосом сказал Канашев. — Хорошо поработал, спасибо тебе. Сердечная тебе благодарность. И от семьи тоже.
И пока он говорил, Евлампьев понял: нет, после этой благодарности теперь точно не пойдет, не сможет заставить себя, теперь уж точно будет сидеть и чувствовать, что ему отдают долг за его хлопоты и он вот его как само собой разумеющееся принимает.
— Ладно, Александр, — сказал он,что об этом… Какая тут благодарность? Странно даже.
— Ну почему! — раскатисто проговорил Канашев.
— У Емельяна, Александр, свои взгляды, — сказал Вильников, беря их обоих за плечи и подталкивая в сторону подъездной двери.Причем такие, что надо их уважать.
— Всегда уважал!
— Вот что, Петр. Вот что, Александр.Евлампьеву было неловко от этого разговора о нем прямо при нем же. — Вы идите, я все-таки не пойду.
— Н-да? — с протяжностью спросил Вильников. — Ну смотри.
Подал ему руку, подержал руку Евлампьева в своей и отпустил.
— Смотри!..
— Всего доброго самого, Емельян Аристархович,назвал на прощание Евлампьева по имени-отчеству Канашев.— Не пропадай с концом. Объявляйся время от времени.
Они с Вильниковым скрылись в подъезде, и Евлампьев остался один. Никого из провожавших уже не было на улице, все ушли, и не было ни жены Матусевича, ни дочерей, ни сына. Только оркестранты, оставлявшие в автобусе свои инструменты, ходили там внутри от окна к окну, помогали шоферу, также собиравшемуся за стол, закрывать их.
Евлампьев снял измучивший его пиджак, повесил на руку и пошел влоль дома на улицу.
На углу, чуть зайдя за торец, его поджидал Слуцкер. — Юрий Соломонович? — удивился Евлампьев. — Да увидел вот, — сказал Слуцкер, — вроде вы собирастссь уходить, решил подождать.
— Ага, понятно… Вы, значит, тоже не остались.
Слуцкер искоса глянул на него.
— Мне, знасте, неудобно, Емельян Аристархович. Вель я сго не знал совершенно. Два лишь эти месяца,
что он работал… несколько раз поздоровались да попрощались. А вы-то почему?
— Да понимаете, Юрий Соломонович… — Вильникову Евлампьев отвечал по необходимости, отделывался от него, Слуцкеру, он почувствовал, коли разговор снова зашел об этом, хочется ему выложиться до дна. — Понимаете ли, Юрий Соломонович… там у них смерть, у них, понимаете, не у нас. Нас всех она лишь краешком задевает, кого больше, кого меньше, а все равно краешком. Им бы сейчас в одиночестве своей семьи остаться, у них сил ни на что нет, а мы тут вваливаемся: корми нас, поминать будем!
— Но, простите, Емельян Аристархович, — осторожно перебил его Слуцкер, — это ведь не просто традиция, в этом действительно есть глубокий смысл: собраться, как бы объединиться перед лицом смерти, общего врага человеческого, увидеть каждому, что он не одинок, вот его друзья… Это я лично чувствую в данном случае права… И то, что именно на территории, если так можно выразиться, его семьи, — в этом двойной смысл: та же вдова его, она как бы видит, что она не одна остается в мире, что есть к кому в случае нужды обратиться…
Евлампьеву вспомнилось, как шли к дороге по тропке между могилами дочери Матусевича: полудурок держалась за руку старшей, словно маленькая девочка, словно, оставь ее старшая, она так никогда и не выберется из этого страшного земляного города, а старшая вела ее за эту руку с терпеливо-страдальческим, измученным выражением лица.
— Все так, Юрий Соломонович, — сказал он, — все так, как вы говорите, кабы дело в прежние времена было. Когда, в общем, все на виду друг у друга жили. Более или менее, а на виду. На виду да вместе. А теперь ведь все в одиночку. Все, Юрий Соломонович. Работа — один мир, улица — другой, дом — третий. Мы сейчас, кто в соседней квартире, за стенкой живет, не знаем даже. И те, что сидят у нее сейчас, чужие все люди. Ненужные ей. Душе ее ненужные, понимасте? Ждет лишь, чтобы поели скорее да ушли. Музыканты туда поперлись, шофер… поесть на дармовщинку. Да как не стыдно: им-то ведь деньги платятся.
— Тоже входит в обычай, Емельян Аристархович. Обед — как бы составная часть платы им.
— Да, в этом вы правы.— Евлампьев заметил, что держит пиджак со стороны Слуцкера, и перебросил его на другую руку.— Но не было бы обеда — не было бы и этой составной части. Многие наши обычаи, знаете, по-моему, обузой стали. Одно дело, когда поминки пол-улицы тебе помогают готовить, и другое, когда сама по магазинам бегаешь да потом ночь не спишь, готовишь. Обузой, обузой!
— По-моему, Емельян Аристарховнч, вы несколько преувеличиваете. Преувеличиваете, ей же богу.
— Может быть. Но я так чувствую. Да ведь и вы, похоже, — посмотрел Евлампьев на Слуцкера. — Судя…
— По моему поведению,— сказал Слуцкер, тоже посмотрел на Евлампьева, и оба они непроизвольно улыбнулись этой нечаянно получившейся шутке. Они уже достаточно далеко отошли от дома Матусевича, и душа благодаря пройденному расстоянию чувствовала уже право на обычную, не думающую каждую минуту о смерти жизнь.
— Да, хватит об этом, действительно, — сказал Евлампьев.— Истина вообще, говорят, в вине, но я еще в молодости перевернул для себя эту, условно говоря, мудрость каламбуром.
— Каким же?
— В вине — в смысле осознания вины. Истина — в вине. Чувсгвуете? Человек, осознавший свою вину в чем-либо, способен задумываться. А подверг сомнению — значит… ну, и так далее, понятная дальше цепочка?
— Понятная, — сказал Слуцкер. — Истина — в вине… «вина» женского рода… Хм, любопытно. Никогда не приходило в голову. А вот я слышал, — проговорнл он вдруг, — как Канашев вас сегодня благодарил… Что он за начальник бюро был, можете сказать? Я вель у него даже дел не принимал, пришел — его уже не было. Вот впервые практически и увидел.
— Ага…— протянул Евлампьев.— Ага… Как вам ответить, не знаю… Не ответишь одним словом. Хотя если оценивать по совокупности, то нормальный был начальник бюро. Именно как начальник. Полагалось бы по штату два зама, Хлопчатников,