Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в этот сон я приехал на поезде, это я помнил. Тем более что состав вел маленький паровозик, а вагончики были старые, с выступающими подножками, я так уже очень давно не ездил. Они – напоминали. Я сидел на подножке, курил, как в далекие уже времена, и под ногами у меня проплывали черепичные крыши, кроны, дворики – очень близко, как на Кунцевской линии московского метро. Иногда поселки проваливались, открывая под собой реку «мутную такую» – Куру. Тогда я заглядывал вбок, за поручень, и между вагонами, над болтающимися буферами, видел однообразный скол скалы, к которой жался, пробираясь, поезд… Все это я помнил точно, но теперь, когда я шел по траве вокруг храма, в этой полной серо-белой тишине, будто отснятый на очень старую, немую пленку… теперь, из этого сна, тот поезд, мой приезд сюда – казались мне еще более приснившимися, в вялом, полузабытом сне.
И совсем уже не помнил, мимо какого безразличия для взгляда прошел я от станции до храма – миновал. Что-то, по-видимому, было вокруг, должно было быть… Храм окружала стена, и когда я шел вдоль стены в поисках входа, то еще храма не видел, или не видел целиком, или он был незаметен, или я не обратил… Я миновал стертые ступени и прошел в маленькую дверку в створке больших ворот… Был выходной для памятника день – никого не было людей, на дверях храма висел замок, – я оказался там.
Храм был окружен крепостной стеной. (Окружен – не совсем точно, потому что двор был квадратный.) И хотя назначение стены всегда внешнее: она как бы строится прежде всего наружу, чтобы оградить, не впустить, здесь эта стена была построена внутрь. Вот различие крепости и тюрьмы: стена всегда обращена к врагу, в тюрьме стены смотрят внутрь. Но тут было и нечто третье – монастырская стена: она ограждала взгляд. Лишь одно дерево разрушило стену, заглядывая с той стороны, нависая любопытной кроной. Двор же, меж стеною и храмом, был полянкой без единого деревца – сплошь росла трава. Лишь от ворот в стене до врат храма вела дорожка из крупных, серых, как небо этого дня, плит – между ними тоже пробивалась трава. Из трещин между камнями стены росли тощие кустики. За стеной уже не было ничего – ровное отсутствие неба того дня. Возможно, в другую погоду видны были дали, горы. Сейчас – только плоский травяной островок с храмом посреди, понтон с каменными бортами, плававший в белом отсутствии неба, солнца и тени – в молчании.
Белое, бело-серое и зеленоватое – три переходивших друг в друга равно неинтенсивных оттенка – содержали себя друг в друге. И стены храма, отделанные ровными, но не равными плитами, больше белыми, чем серыми, как то же небо, там и сям симметрично расцвечивались плитами зеленоватыми, как трава на дворе. Казалось, можно было сморгнуть эту еле тлевшую разницу цвета, и тогда: где небо, где храм, где земли в этом взвешенном, бесплотном, небольшом мире?.. Раздайся крик – эта туманная постройка из воздуха, камня и травы задрожала бы и отлетела, оставив тебя на пустом пустыре, – так казалось.
Ничего, впрочем, не казалось – я не был ни предрасположен, ни настроен, состояние мое отнюдь не было молитвенным, ни даже умиленным, когда я прошел сюда. Но не с чем было сравнить постигшее с порога отсутствие. Ни внешнего мира, ни себя здесь не то что не наблюдалось – не было.
В молчании обошел я молчащий храм по немой траве. Я не был готов к его восприятию – он мне ничего не напоминал. Он отличался от мощных по вере, «бычачьих», как сказал поэт, армянских церквей. Он не был таким классически законченным, симметричным и не утверждал себя как единственно правильная мысль, неизбежная при приближении к храму, подавляя тебя и растворяя в своей идее. Будто этот храм не заставлял верить, а сам – верил какой-то более нежной, робкой, даже неуверенной верой.
Он не был окончателен в своей идее, даже не был настойчив, как армянские храмы, он не был назначен. Он был трогательно благороден и будто не притязал на вас. Строй, возникавший от зрения его, был высоким, но не возвышенным. Человек, утомленный ложным пафосом, мог не обнаруживать внезапных сил для восприятия пафоса подлинного. Храм не был симметричным, он не был и специально асимметричным, дабы отличаться от цельности предшественников. Асимметрия эта тихо набегала, пока я шел кругом, и сказывалась лишь в неподавлении психики, в участии к несовершенному мне – собственно, я и не заметил этого главного нарушения выверенных пропорций… просто, когда я обошел кругом, образ, вместо того чтобы утвердиться и впечататься, ровно отчалил и как бы испарился, и я не сразу заметил, что стал обходить храм вновь. Он словно не был закончен, как бы даже не был увенчан, ибо купол есть часть уже обязательно симметричная – поэтому купол был возведен как-то незаметно, неназойливо, легко, будто основными в этом храме были стены. Я, естественно, не ввязываюсь в данном случае в спор о куполах – именно этот храм был таким, как я попытался его описать, не разрушая сильными словами. Или – тогда он был таким, когда я на него смотрел.
Я не был готов к восприятию, ничего не ожидал – он мне ничего и не напоминал. Но все это вместе: эта погода, эти цветы, эта выключенность, эта немота и тишина, – они мне что-то определенно напоминали, однажды виденное или почувствованное, но совсем не в подобных обстоятельствах, но – что и когда?
Где-то я уже внимал такой немоте, где-то я видел такое молчание, где-то я уже слышал такую тишину…
Воспоминание преследовало меня – это означает, что я его не мог вспомнить.
Очень странно, я искал это узнавание в своей жизни и не находил. Я помнил, что уже пережил это однажды, неузнанная тлела во мне искра опыта, но я не находил место ожога. Я не мог представить, конечно, что воспоминанием может оказаться и что-то не бывшее в жизни, но с особой силой воспринятое или с особой силой переданное (как не только чтение книги может оказаться событием в твоей жизни, не только твои в связи с этим переживания, но и то, что было в книге…). Не мог я представить, что слышал однажды точно такую тишину, точно такого содержания тишину… не в своей душе.
Русскому читателю имя Эрлома Ахвледиани известно очень мало. Да и то, что известно… не каждый читатель соединит несколько сказок о Вано и Нико и сценарий фильма «Пиросмани», а это – всё. Я знаю меньше, чем грузинский читатель, и чуть больше, чем русский. А повод для разговора есть.
Есть расхожий комплимент: «Жизнь такого-то неотделима от его творчества». Употребляется он либо чтобы польстить, либо как раз в том классическом, признанном случае, в случае редкой писательской удачи, когда творчество как раз отделилось от жизни создателя, существует самостоятельно; о человеке же мы можем знать и не знать, жизнь его нужна исследователю и, естественно, становится неотделимой в сознании исследователя.
Писателям, жизнь которых «неотделима», нечего сетовать на судьбу и непризнание (они и не сетуют) – приходится умереть, чтобы жизнь их отделилась от того, что они сделали, чтобы остальные могли это вполне увидеть; чтобы это стало чем-то употребимым, тогда они как бы сами становятся книгой, книгой неповторимо прекрасной, единственной в своем роде, как бы написанной специально для того, кто ее оценит и полюбит. Такой писатель как бы всю жизнь не выпускает эту свою книгу, он ее всю жизнь не завершает, и лишь с последним вздохом она оказывается завершенной вполне.