Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, дядюшка заподозрил неладное и наказал прислуге не спускать с меня глаз. Потворство склонностям этого ушлого племени к соглядатайству, хотя и распалило азарт слежки, вдохновляемой до сих пор разве что свойственным челяди бескорыстием любопытства, не дало ничего, кроме пары глупых догадок да несуразных сплетен про то, как я услаждаю в ночи свою плоть. Доклады слуг, возбужденных филерской забавой, вызывали у опекуна лишь кривые усмешки. Затея его провалилась. Разумеется, он понимал, что преуспеть в своих каверзах ему вряд ли было возможно: как уследить за тем, что вершится внутри человека, даже если тому от роду десять лет? Но не попробовать дядя тоже не мог: вдруг в моем поведении что-то такое проявится? К слову сказать, примерно в это же время он пристрастился к столоверчению, как раз входившему в моду. Думаю, спиритические забавы споспешествовали подспудному чаянию дядюшки вывести трепетом пальцев зыбкость из почвы, дрогнувшей под его здравомыслием. Так по ночам в нашем доме оформлялся курьезный круг, сомкнутый коленями наскучивших жизнью скептиков. Они жаждали сверхъестественного, но — лишь как новизны впечатлений, шанса развлечься, пусть даже ценою щекочущих нервы испугов и унижений (духи всегда вещают лишь то, что способен услышать сладострастно внимающий разум; потому строить догадки о том, что говорилось в подлунные ночи в гостиной, несложно). Мистицизм свойствен тем, кто не верит в разборчивость чуда, принимая его за разновидность разменной монеты, чей номинал хотя и высок, но вполне по карману, — были бы деньги… Я бы сказала, мистицизм сродни мазохизму: та же плеть, только бьет послабей.
Беседовать с духами дяде Густаву вскоре приелось (хоть в его характере пороков было в избытке, лицемерие не относилось к их числу). Пока я росла, он старел. Это было заметно уже по тому, каким взглядом он провожал мою уходящую спину после ежедневного ритуала совместного завтрака: с утра его пробирали тоска и апатия. К обеду же, одолев длиннющий кальян, он существенно преображался, стоически превозмогши хандру. Глаза его масляно щурились и смотрели на все благосклонней — как-то небрежно, беспечно-презрительно, словно принятый опий помогал ему сговориться с навеянной увяданием грустью. В нем тогда просыпался философ, и философ тот принимался вещать: „Подлость жизни не в том, что она завершается смертью, а в несоответствии — всегда вопиющем — многообещающего зачина с концом всякий раз дурно сыгранной пьески по партитуре пошлейшего водевиля. В начале отмеренного тебе отрезка, вплоть до первого занавеса, венчающего мимолетную юность, ты безусловен, единствен и неповторим, все другое — не то и не ты. В середине спектакля ты единственный лишь для себя и один из толпы — для всего остального. А в канун самой развязки ты вдруг понимаешь, что был вписан в строку вульгарной комедии мелкой, крошечной запятой. Когда же строка обрывается, ты даже не знаешь, о чем в ней хотели сказать“. Или: „Жизнь — это никудышная геометрия, чья хваленая гармония заключается в примитивной идее симметрии, а симметрия в ней — тавтология изувеченных судеб. Смысл жизни, стало быть, в том, чтоб его не искать…“ Наступала пора декаданса. Ужин с дядей у нас проходил чаще врозь.
Приохотившись к чтению, я не особо удручалась всем тем, что меня окружало. Еще были музыка, живопись. Унаследовать типографию значило взять бесплатно ключи от дверей, за которыми ждет тебя узнавание — себя и того, что неспешно творит твой портрет, предлагая на выбор палитру из красок и теней. Именно так: у меня было чувство, будто все, что читаю, слушаю, зрю, я не постигаю, а повторяю. Будто я всему автор, владетель, судья. Только этого мало, мне нужно еще — больше, пронзительней, звонче. Мне нужен полет…
Внешне мое затворничество чересчур походило на странность, чтобы мне не пытались мешать. Тогда и пошли эти мерзкие слухи. Скудоумие служанок могло соперничать разве что с их же докучным старанием угадать в моем поведении собственные обыкновения, оттого и возникло у них подозрение, что свято чтимая мной тишина заключает в себе похотливость. Дядя Густав, утомившись от их болтовни, скрепя сердце затеял со мной разговор, чья тема заметно его угнетала: рассуждать о вопросах морали было ему не с руки. Его известное влечение к слишком запретному плоду — в сравнении с коим доносы глупых девиц, даже будь они правдой, уличали вполне безобидные прегрешения, о которых и католический падре едва ли мог слушать без риска свернуть себе челюсть зевком, — ставило дядюшку в крайне неловкое положение.
— Видишь ли, Лира, — молвил он как-то за завтраком, — зов плоти (тайна сия велика есть) приводит нас не к одним только радостям, но и к ошибкам. Вопрос в том, готовы ли мы нести крест этих прекрасных ошибок. Не хочу, чтобы ты поняла мое замечанье превратно, но… дай себе труд хоть самую малость казаться, будто ты тоже… как все. Непохожесть — опасная штука. Запятнать себя ею — это уже навсегда. В общем… будь осторожней.
Я спросила его:
— Это как?
Он замялся, от волнения капнул яичным желтком на пиджак и, весьма раздраженный, ответил:
— Меньше прячься. В этом лучший рецепт припрятать себя самое от других. Что ты вечно торчишь в своей спальне? Оттуда (уточню, если хочешь: сквозь замочную скважину) ползут нехорошие слухи.
Я улыбнулась:
— Разве слухам удастся меня совратить?
Он нахмурился:
— Им удастся похуже — тебя осрамить. В наши скучные дни сплетни — любимое развлечение вырожденцев и хамов, коих в силу привычки именуют еще высший свет. С ним нельзя не считаться.
— Что же мне, ему потрафлять?
— Почему бы и нет? Он ценит игру. Собственно, только игру он и ценит. Будь как все, чтобы все закрывали глаза на твою непохожесть. Взять, к примеру, меня… Впрочем, мой случай особый.
— Мой тоже.
— Не надо дерзить, — помолчав, он взглянул исподлобья. — Уж не хочешь ли ты мне сказать, что…
— Не знаю. Возможно.
— Ты ни разу не плакала. Ты когда-нибудь плачешь?
— Очень редко. И только во сне.
— Все равно, я не верю.
Я пожала плечами. Он сказал:
— Докажи.
Я снова пожала плечами:
— Больше некому.
Он покачал головой:
— Но столько воды… Разве младенцу под силу?..
— Разумеется, нет. Тут надобен кто-то постарше. Веселее, патлатей, с рогами.
Он провел кулаком по столу, издав скорбный звук, и опять повторил:
— Не дерзи!..
Я сделала книксен.
Через месяц, словно в отместку, дядюшка вывел меня в „высший свет“. Было довольно забавно: помню, меня ангажировали на семь танцев подряд. Дамы твердили: чертовски похожа. Мне было приятно — быть похожей хотя бы на мать. (Интересно, она никогда не летала? Опыт отца в этом смысле оказался фатален…) Спустя, правда, полгода, не больше, те же самые лица стали судачить другое: дескать, похожа, да — совсем и не та, имея в виду, вероятно, мою неспособность вжиться в уготовленный мне трагический образ — сироты, лишенной родительского тепла и чурающейся соискателей возместить мне эту утрату. Право, было немного смешно: как могла я страдать от отсутствия чего-то такого, что было неведомо мне своим посещением? Чем дальше, тем больше присущ становился мне этот „изъян“ — неуменье страдать, потакать нарочно растравленной боли, которая, если я на нее ненароком и натыкалась посреди родниково журчащего временем дня, ощущалась мною при встрече скорее как беспричинная грусть, случайная пауза мысли, незаполненность втуне пропавшей минуты и оттого не могла угнездиться в моем сердце всерьез.