Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, Лерочка от этого провинциального болота только отмахивалась, так что не сумела потом до Вики донести житомирский колорит. Даже о переезде свекров в Киев (Сима их вытащил) не распространялась. Пришлось внуку наковыривать подробности из книжек. Не узнал ничего устным способом от прадедов. Прадедов постреляли. Кого недоубили большевики, тех прикончили нацисты. Кому-то Викочкины прадеды, надо так полагать, помешали. Кто-то не мог допустить, чтобы Вика принял исток своей культуры и натуры из родных разговоров, сидя на прадедовых сохлых коленях. Чтобы милый морщинистый палец ерзал по дагеротипу, по желтеющей грамотке, поучая умного внука. Чтобы старый имел свой нахес.
Викин ликбез был самостоятельным, сиротским и бумажным: мемуары, энциклопедии, втридорога купленный фундаментальный труд Моисея Берлина «Очерк этнографии еврейского населения России». Этот Берлин, к слову сказать, приходится сэру Исайе Берлину родным дедом. А сэр Исайя познакомил Викочку и Бэра.
Идиш, с детства у Симы на слуху, пособил ему в войну, облегчив немецкий. Хотя в Питере, под насмешками Ираиды Артемовны, юный Сима делал все, чтобы выдуло ему идиш из ушей. Но и до знакомства с Ираидой он уже всей душой желал переродиться. Освободиться!
В первый раз в жизни он покинул Житомир, чтоб ехать в Киев. Наведать обольстительную Леру. И застыл с разинутым ртом: вот он, мир, каков. Консерватория, сирень, трамвай. Начитанные Лерины однокашники. Это Лера нацелила его на полет, распахнула ему крылья. Она была из породы окрыляющих жен, которых Киев рождал в большом количестве: Хазину для Мандельштама, Горенко для Гумилева, Козинцеву для Эренбурга, Евгению Гронфей для Бабеля.
Киев в двадцатые годы лопался от новых мод. В «Конкордии» — клубе Бродского — знакомились и самовыражались без удержу Эль Лисицкий, Александра Экстер, Шкловский, Козинцев, Юткевич, Эренбург, Бабель, Мандельштам.
И хотя еще не очищенная базарная площадь на Подоле, заставленная возами с задранными к небесам оглоблями, была такая, как век назад, и оперный театр был провинциальным, с оперой «Хованщина», но на сцене был разложен настоящий костер, а от костра плыл дым… У Симы перехватило дух. Свет! Чадный, копотный свет! Первая встреча с ремеслом. Бери выше — призванием.
Житомирская жизнь казалась теперь сырой, глиняной, сращенной с бытом полудикого, тяжеловесного, всегда подвыпившего крестьянина, который жил и умирал при лошадях. А в большом городе царила легкость и ходили по фигурным фронтонам блики от листьев каштанов, от промелька пролеток. Футуристы горлопанили, призывали «по стенке музея тенькать». Идея тенькать не понравилась Симе, а сами футуристы понравились.
Ни в какой институт Сима не мог попасть: из служащих, не из рабочего сословия. Проходи через завод, зарабатывай трудовой стаж. Даже норму дореволюционную еврейскую, трехпроцентную, легче было преодолевать, чем новый классовый отбор.
Сима двинулся в Питер, поступать для стажа на «Красный треугольник». Канцеров вскружил ему голову рассказами о житомирянине Акиме Волынском, как тот стал центром питерского декадентского круга и написал о Леонардо, создав фундамент, на котором выстроили «Италию сердца» и Мережковский, его современник, соперник и неверный друг, и позднее — Муратов. И хотя в двадцать восьмом Волынского уже не было в Питере, потому что не было в живых, и хотя уже затонул сумасшедший корабль «Дома искусств», тем не менее ученье в Ленинграде стало для Симы первоэлементом профессии.
Жалко, быстро оборвалась лафа из-за Лерочкиных капризов. Она так кокетничала в Киеве со сверстниками и с сокурсниками, что пришлось бросить Питер, ехать в Киев и предлагать брак. Лерочка для романа по переписке была не приспособлена. Сима стал отцом семьи и мужем в девятнадцать лет. И конечно, доказала жизнь, правильно сделал.
А в те четыре года, что прожил в Питере, Сима все же поучился в Академии художеств. И летал туда на крыльях по четной, солнечной стороне Невского, где исстари были дорогие магазины. Там еще оставалось много зеркальных стекол в витринах. Лопнули они позже, в блокаду. А тогда, в тридцатом, Сима еще бежал и видел в полный рост себя. Хотя памятных Ираиде медных ручек на дверях больше не было: их поснимали, реквизируя медь для Волховстроя.
Отстоит смену на галошном заводе, отсидит лекции в академии, поздно вечером — в книжную лавку. Исключительно благодаря знакомству с Ираидой. Это она похлопотала, чтобы Симу взяли на работу книгоношей. Книжники в те годы проводили все время на помойках. В двадцатые годы книги шли на растопку, но книжники их подбирали, сортировали и носили прицельно по клиентам.
Ираида и хотела бы держать его при себе, да сознавала, до чего богатое у него сейчас формирующее время. Пусть же читает все, бывает всюду, слушает, даже не понимая. Питает глаз и мозг.
И точно, Сима многое не понял, но напечатлел на пергаменте памяти. Успел посмотреть то, что вывезли и продали в начале тридцатых: тициановскую «Венеру перед зеркалом», «Святого Георгия» и «Мадонну Альбу» Рафаэля, многие вещи Рубенса, Рембрандта, Веласкеса, Шардена, Ватто.
Глянул — и все. После этого никогда уже после. Точно так же было в первый поход в Музей западной живописи. Импрессионисты, кубисты и фовисты, реквизированные после революции у Щукина и Морозова, очень скоро оказались под арестом, закрыты для публики и в Питере, и в Государственном Московском музее нового западного искусства. И до конца пятидесятых, до смерти Сталина никто не мог видеть в Эрмитаже ни лежавших в запасниках шедевров Моне и Ренуара, ни пастелей Дега, ни пейзажей Сислея и Писсарро, ни холстов Сезанна, Ван Гога и Гогена, ни Вламинка и Пикассо.
Сима что успел посмотреть — то заснял на мысленную пленку. В Музее западной живописи в конце двадцатых Сима замер, поднимаясь по лестнице. Стены двух пролетов были раздвинуты контурными фигурами Матисса. От их танца невозможно было оторваться. А Ван Гог, запомненный тогда, стал потом героем первой из его «художнических» книг.
Ираида приохотила Симу к Питеру. В ее рассказах из-под клеклой плесени, грязи и разора проявлялась переводная картинка — потри пальцем — Петербург довоенный: на Невском потоки цилиндров и котелков, «шаплеток» и страусовых перьев. Затем наползал туман, по мусору топал Питер военного коммунизма, истомленные голодом мерзнущие люди в ватниках, грязный снег укрывал торцовую мостовую. В квартиры бежавшей буржуазии, сопя, влезал пролетарий и незамедлительно разбирал саму же квартиру на дрова.
Ираида значила, вероятно, больше, нежели обучение в академии. Это она настояла, чтобы он не ограничивался ленинградскими театрами, съездил на недельку в Москву. Тогда Сима посмотрел и «Потоп» во Втором МХАТе, и Бабанову в Театре Революции, и театр импровизации «Семперанте». И ходил в экспериментальные театры, где подвешивали рояли к колосникам.
Живее всего Ираиду занимал свет. Они прочли и разобрали книг пятнадцать, судя по конспектам. Как ставился свет в итальянском театре семнадцатого века, во французском восемнадцатого, в российском девятнадцатого… Вычерчивали светильники (может, это Ираидины наброски морды позвоночного? мудрено отличить), у которых торчали уморительные рожки, а на рожках укреплялись масляные свечки или фитильки. Вот греки устраивались, говорила Ираида, гениально. Работали на воздухе, освещение простое: под сценой разводили костры.