Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слыш, болтают, что атомное топливо будут производить у нас.
– Мать моя!..
– Тихо ты, горлопан!..
И город, и комбинат дивят и радуют молодое и зыбкое сердце Афанасия: после войны всего ничего минуло, а сколько повсюду уже наворочено добра всевозможного! Но, бывало, задумается о «письмах с того света», о судьбе горемыки Рукавишникова, об убиенных кавказцах, о словах Захарьина: «Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!»
«Хм, иродов нашёл! – мысленно противлялся Афанасий. – Советские люди мы, Иван Степанович, и нечего нас обзывать и хаять. Смотрите – бодро, весело и умно мы зажили. Выходит, те жертвы были не напрасными? А? Что вы, Иван Степанович, ответили бы, повстречайся мы сейчас на улицах этого прекрасного города, в цехах нашего чуда комбината или на Иркутской ГЭС?»
И его огорчало и мрачнило, что он, коммунист, комсомольский вожак, всё ещё «болеет душевно» о тех жертвах.
«Победой, говорят, рождённый? Но только ли Победой?»
«А в революцию сколько погибло людей? А в войну: и в боях, и в концлагерях, и от голодухи? Эти все люди – те жертвы или не те?»
Вопросы сбивали, путали, гневили, не давая умолкнуть сокровенным чувствам, застыть и притихнуть совести и разуму.
«Мой сын и другие дети и внуки уже будут жить при коммунизме. А – мы? А мы – потерпим! Мы, советские люди, умеем терпеть и ждать».
Порой вслух мог сказать:
– Так-то, Иван Степанович!
Собеседник, конечно, ответить не мог, и лавры первенствования в полемике на какое-то время вновь оставались за Афанасием.
Но до чего же, однако, легко и желанно думается о счастье и путях к нему всего человечества, до чего же утешно бывает, порой до умильности самим собою, жалеть человека и горевать о нём в общем, глобально, однако какая же зачастую мука мученическая и тоска смертная настырно подступают к горлу, когда одолевает, крепчая день ото дня, мысль, что ты несчастен и близкие твои рядом с тобой тоже несчастны, и повинен и в своих, и в их бедах именно ты. Именно ты, и ничего тут не выдумаешь, не обманешь ни самого себя, ни людей, не измыслишь и не сыщешь никакую благую, удобную теорию, логично объясняющую, что да как. И этой винящей, неминучей мыслью стала для Афанасия мысль о сыне.
Он осознавал и маялся: легко сказать – что ни говори! – «мой сын будет жить при коммунизме», но как сделать так, чтобы он уже сейчас, сегодня, в эти минуты и секунды был счастливым, радостным мальчиком и чтобы эти счастье и радость и что бы ни было ещё, привнесённое жизнью, вы, отец и сын, могли переживать и длить вместе?
Уже с полгода минуло, как семья, расшатавшись исподволь, развалилась. Людмила с Юриком по-прежнему жила у своего отца, в его большой, трёхкомнатной, окнами на солнце квартире, в которой с утра и далеко за полдень было много, роскошно много света неба, но всем живущим в ней отчего-то мнилось, что в комнатах как-то сумеречно, тенисто, и оттого вроде бы даже тесно. А потому, включив электрический свет, нередко забывали его выключить, и лампочки подчас горели целыми днями напролёт, а то и по ночам.
Людмила, всё так же, как и в юности, трепетно влюблённая в искусства, в прекрасные проявления человеческого духа и мысли, вела, неизменно увлечённо и ярко, занятия в музыкальном училище, уважаемая и коллегами, и учениками. Но если раньше всё же избегала дополнительной преподавательской нагрузки, чтобы пораньше, непременно до Афанасьего прихода, прибежать в воскрылённой устремлённости домой, а там быстро прибраться, приготовить ужин, самой прихорошиться, то теперь брала и брала часы, какие бы не предложили, и домой собиралась как раз к тем минутам, когда надо было зайти в детский сад за Юриком. Тогда душа жила Афанасием, а музыка была лишь духовитым дополнением к воздуху жизни её с Афанасием. Мужчины у неё, грациозной молодой дамы с глазами томно-мягкими, не появилось, и она даже не заглядывалась по сторонам, потому что чтó ей могло заменить её Афанасия, – она и вообразить не могла, даже по прошествии уже стольких месяцев беспросвета в своём одиночестве, из которого человеку по обыкновению тем не менее хочется вырваться, потихоньку переменяя свою жизнь, ощупью или скоро ища замену былому счастью. Афанасий по-прежнему был и оставался её любовью и её жизнью. Через него, возможно, она любила и жизнь и ещё зорче и вернее обнаруживала всевозможные прелести в искусствах. Её сердце не хотело, а то и противилось искать какую бы то ни было замену. Оно хотело жить воздухом прежнего счастья.
Но до коли можно было запутывать сердце своё? – сам по себе уже зрел в ней подспудный вопрос.
Нередко вечерами, прокрутившись в повседневных домашних делах, связанных со стиркой, уборкой и готовкой ужина, и в соседней комнате уложив спать Юрика, она в какой-то недоверчивой замедленности открывала крышку пианино, пианино своего детства и юности, и что-то долгое и смутное наигрывала, легонько касаясь клавиш, может быть, даже и вовсе не приминая подушечек пальцев. Наверное, она искала каких-нибудь особенных звуков и мелодий, чтобы утолить и утишить своё воспитанное на всём прекрасном и возвышенном сердце. Но утоления и покоя не наступало. Ни мелодия, ни жизнь не радовали, не обещали света и воздуха счастья. Только в музыкальной, молодёжной толчее на работе ей удавалось слегка забыться и – обмануться.
Отец теми вечерними часами маетно бродил, сутулясь, из угла в угол своей закоренело холостяцкой комнаты, в которой сыздавна самое необходимое – металлическая кровать с суконным чёрно-синим одеялом, пара некрашенных табуреток, письменный стол и фанерная самодельная шифоньерка. Ни ковров, ни половиков, ни штор, ни даже занавесок на окнах, ни тем более кресел или дивана, – ничего «мещанского», как он говорил, и быть не бывало здесь. Выбредал на кухню или балкон, иногда останавливался у дверей, за которыми наигрывала дочь, и чутко, как зверь, будто одновременно и принюхивался, вслушивался. Может быть, что-то сказать хотел дочери, может быть, подбодрить её, направить, – неведомо. Об Афанасии и её уходе от него они никогда не говорили, даже в первый день её вселения в его квартиру. Лишь скользом два-три невнятных слова прозвучало из его уст об этой беде. Постоит, попереминается перед дверями, – и снова перемещалось по дому его сухопарое, неловкое, но сильное жилистое тело. Ещё глуше, как будто прятался, ссутуливался и ужимался весь.
Иногда прокрадывался к спящему внуку, гладил его по цыплячьему пушку волос и чему-то неумело – наискось тужиной губ и щеки, и могло показаться, что щерился, – улыбался иглами серо-сталистых усов, непривычный по своей застарело суровой, но сиротливой жизни к открытым и простым душевным проявлениям.
Дочь слышала крадущиеся шаги и шорохи отца и знала, что он заходит к спящему внуку, с которым обыкновенно холодновато сдержан, как и со многими другими людьми. Ей становилось невыносимо жалко отца, который не нашёл своего человеческого счастья, свою сродственную душу в этом большом и многолюдном мире, но упорно счастьем мыслит свою партийную работу и движение человечества к светлому будущему.