Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ХАМАТОВА: Потому что, когда говорят “построил клинику”, то, как правило, это звучит так, будто это одна из тысячи одинаковых стандартных клиник по стране. Но эта клиника действительно стоила того, чтобы в ее строительство вмешался Путин. Кроме того, Путин связан не с фондом “Подари жизнь”, а только с энергией врачей, которые его вовремя и очень грамотно встретили и объяснили, что происходит. И это тоже очень важная вещь. Мы не можем, не должны стричь всех и вся, включая Путина, под одну гребенку и говорить: “Нас просто использовали, мы попали”. Нет. Это сложная, очень сложная жизнь, которую мы прожили. Иногда – действуя слаженно и правильно, иногда – идя на компромиссы, иногда – совершая ошибки, главной из которых стало то, что мы вляпались в политику.
Самолет трясет. В иллюминаторе темно и ни черта не понятно: через какую тучу мы пролетаем, почему так трясет и когда это закончится. Стюардессы строгими голосами велели всем пристегнуться. Пассажиры сидят, зажмурившись: кто-то вцепился в подлокотник, кто-то молится.
Я – и цепляюсь, и боюсь. Но вдруг вижу, как по проходу, невзирая на окрики стюардесс и раскачивающийся самолет, ко мне, беременным животом вперед, идет Чулпан. Мы летим одним самолетом, но сидим в разных местах: у нее были последние съемочные дни в сериале “Достоевский”, я снимала репортаж об активистах арт-группы “Мы не овощи”: молодые ребята меняли по ночам рекламные плакаты на уличных щитах, призывая горожан думать своей головой, читать книги, словом, быть свободными.
“Не бойся, – говорит Чулпан, – мы долетим. Смерти нет”.
Самолет ухает в воздушную яму. Все кричат. Но еще через минуту турбулентность заканчивается. И самолет спокойно идет на посадку. Из-за непогоды вместо Шереметьево садимся во Внуково.
“Тут всего полчаса до больницы, – говорит Чулпан, – давай заедем?”
И мы едем в РДКБ: гардероб, скользкие бахилы, заплесневелый коридор, третий этаж, дверь в отделение. А там – по “своим”, из палаты в палату, из бокса в бокс, с коротким заходом в игровую. А потом, через несколько часов, – сидеть на кухне и пить чай с мамами: мир в мире, реальность в реальности, параллельная вселенная с другими законами и совсем другим наполнением жизни и смерти. Важность и близость и того, и другого здесь, пожалуй, очевиднее, чем в падающем самолете. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ГОРДЕЕВА: Как ты себе представляешь смерть?
ХАМАТОВА: Никак. Я не знаю, что будет после смерти. После того как в моей жизни возникло явление под названием “Фонд «Подари жизнь»”, во мне поселилось ощущение, будто я живу сразу несколько жизней. И еще – что мне больше ста лет. И что есть время, которое не удержать и не остановить, в нем есть смерть, она непреложна, ничего не поделаешь.
Выстроилась такая система, когда можно более или менее осознанно научиться отделять важное от неважного: стало ясно, что проблемы, привычно называемые проблемами, – это не более чем заноза, которую можно вынуть. Но понимаю я это обычно в состоянии покоя. Стоит увлечься, и эта воронка всё равно засасывает, и ты в нее стремительно несешься. И время уходит, и рушится всё, что понято, принято и взято за правило. И я оказываюсь перед фактом, что я настолько слаба и несовершенна, что, даже осознавая всё это, не могу справиться с эмоциями. И тут на помощь приходят те, кого любишь. Иногда им проще справиться со временем. Я очень хочу, чтобы я была на ногах, никому не обременительна, и мне не было бы больно. Уснула и умерла.
ГОРДЕЕВА: А что ты хотела бы, чтобы осталось после тебя?
ХАМАТОВА: Чтоб дети помнили. И фотографии, на которых всё так, как было на самом деле.
ГОРДЕЕВА: Что ты имеешь в виду?
ХАМАТОВА: Ты же знаешь, как легко меняется прошлое. И сколько людей тратят массу времени, подчищая “неправильные” фотографии. Или вымарывая с правильных фотографий неправильных людей. Я хочу, чтобы моя история не претерпела постфактумных изменений. Как это сделать? Не знаю. Но я думаю, что смерти – в том смысле, как мы ее боимся, – нет, ее не существует.
ГОРДЕЕВА: Когда я только переехала в Москву, познакомилась с одним парнем из Севастополя. Его звали Коля, и он работал на какой-то маленькой должности в Союзе театральных деятелей. Это была середина девяностых. Мы внезапно подружились, как это часто бывает с провинциалами, страдающими от одиночества в мегаполисе. Однажды этот Коля позвонил мне и говорит: “Поехали в Питер. У меня там есть друг. И ему сейчас плохо”. Мы купили две бутылки водки прямо на Ленинградском вокзале, сели в плацкартный вагон и поехали. От вокзала шли пешком: по щекам беспощадно хлестал ледяной питерский февральский ветер. Не помню, долго ли мы шли, но несколько раз я подумывала, что не дойдем: примерзнем к какому-нибудь красивому здешнему дому, да так и останемся. А водку Коля открывать не разрешал: мы же шли к другу, которому плохо. В конце концов мы дошли: поднялись по темной лестнице, толкнули незакрытую дверь, как мне показалось, огромной коммунальной квартиры. Прошли по длинному пустому коридору. В конце коридора под лампой без абажура сидел человек в трениках. Я не сразу сообразила, что это Шевчук.
ХАМАТОВА: Юра?
ГОРДЕЕВА: Именно. От неожиданности я вжалась в угол. И стояла там, в углу, пока Коля с Шевчуком пили первую бутылку водки. И Коля уговаривал Юру пойти гулять. Уговорил. Мы вышли. Они о чем-то беседовали. Не уверена, но, кажется, они были знакомы по Чечне, такой вывод я сделала по доносившимся до меня обрывкам разговора. Так мы дошли до Невы. Она была белая, неподвижная, замерзшая. Мы спустились. Шли по льду, отпивая из бутылки. Ветер стих, и морозная ночь была ясной. Мы легли все втроем на лед и смотрели на звезды. И вдруг Шевчук говорит: “Я знаю, как выглядит рай: там на небе – длинный-предлинный стол, за которым сидят все, кого ты когда-то любил и с кем не успел договорить. Когда ты умираешь, то подсаживаешься за этот стол. И у тебя есть сколько хочешь времени, чтобы наговориться. Сидите, выпиваете, говорите о чем-то важном. Или просто молчите”. Я себе очень отчетливо представила такой стол. И эту возможность – наговориться.
Той же ночью мы из Питера уехали. А через несколько месяцев Коля позвонил: “Скорее приезжай! Я сегодня получил важное письмо из Питера”. Я приехала. Это было не письмо, скорее бандероль. Внутри – кассета. А на ней одна песня: “Белая река”.
ХАМАТОВА: Почему ты мне никогда не рассказывала эту историю?
ГОРДЕЕВА: Мне казалось, что это как будто мой секрет, что-то, чего не передашь словами и можно вот только так – в падающем самолете.
ХАМАТОВА: А Юра в курсе, что девочка, которая стояла в углу, это ты?
ГОРДЕЕВА: Нет, конечно. Но я часто теперь думаю, с кем хотела бы поговорить за этим огромным небесным столом. И о чем. Ты бы хотела?
ХАМАТОВА: Да, наверное. У меня так много вопросов, на которые нет ответа. И к тем, кого больше нет. И, знаешь, еще к тем, кто со мной сейчас за обычным столом не разговаривает. Сейчас вообще неразговорчивое время: всё чаще говорят так, что ты не можешь ответить. Я не могу определить, как и когда началась эпоха, когда стало возможным говорить только так, чтобы ты не мог ответить.