Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот тебе и муж предоставлен. Убивали, да не убили. Ничего, — косить вместе будем. Ну, поедемте, дорогие родственники.
Матрена нежно и сильно обняла Семена за спину, довела до телеги, где поверх домотканого коврика лежали вышитые подушки. Усадила, села рядом, вытянув ноги в новых, городского фасона, башмаках. Алексей, поправляя шлею, сказал весело:
— В феврале один кавалер от эшелона отбился. Я его двое суток самогоном накачивал. Ну, и пятьсот целковых дал еще керенками, вот тебе и конь. — Он ласково похлопал сильного рыжего мерина по заду. Вскочил на передок телеги, поправил барашковую шапку, тронул вожжами. Выехали на полевую дорогу в едва зазеленевшие поля, над которыми в солнечном свете, трепеща крыльями, жарко пел жаворонок. На небритое, землистое лицо Семена взошла улыбка, Матрена, прижимая его к себе, взором спросила, и он ответил:
— Да, вы тут пользуетесь…
Приятно было Семену войти в просторную, чисто выбеленную хату. И зеленые ставни на маленьких окошках, и новое тесовое крыльцо, и вот, — шагнул через знакомую низкую дверь, — теплая, чисто вымазанная мелом печь, крепкий стол, покрытый вышитой скатертью, на полке — какая-то совсем не деревенская посуда из никеля и фарфора, налево — спальня Матрены с металлической широкой кроватью, покрытой кружевным одеялом, с грудой взбитых подушек, направо — комната Алексея (где прежде жил покойный отец), на стене — уздечка, седло, наборная сбруя, шашка, винтовка, фотография, и во всех трех комнатах — заботливо расставленные цветы в горшках, фикусы и кактусы, — весь этот достаток и чистота удивили Семена. Полтора года он не был дома, и — гляди — фикусы, и кровать, как у принцессы, и городское платье на Матрене.
— Помещиками живете, — сказал он, садясь на лавку и с трудом разматывая шарф. Матрена положила городское пальто в сундук, подвязала передник, перебросила скатерть изнанкой кверху и живо накрыла на стол. Сунула в печь ухват и, присев под тяжестью, так что голые до локтей руки ее порозовели, вытащила на шесток чугун с борщом. На столе уже стояли и сало, и копченая гусятина, и вяленая рыба. Матрена сверкнула глазами на Алексея, он мигнул, она принесла глиняный жбанчик с самогоном.
Когда братья сели за стол, Алексей поднес брату первому стаканчик. Матрена поклонилась. И когда Семен выпил огненного первача, едва отдулся, — оба — и Матрена и Алексей — вытерли глаза. Значит, сильно были рады, что Семен жив и сидит за столом с ними.
— Живем, браток, не то чтобы в диковинку, а — ничего, хозяйственно, — сказал Алексей, когда кончили хлебать борщ. Матрена убрала тарелки с костями и села близко к мужу. — Помнишь, на княжеской даче клин около рощи, землица — золотое дно? Много я пошумел в обществе, шесть ведер самогону загнал хрестьянам, — отрезали. Нынче мы с Матреной его распахали. Да летось неплохой был урожай на полосе около речки. Все, что видишь: кровать, зеркало, кофейники, ложки-плошки, разные тряпки-барахло, — все этой зимой добыли. Матрена твоя очень люта до хозяйства. Ни один базарный день не пропускает. Я еще по старинке — на денежки продаю, а она — нет: сейчас кабана, куренков заколет, муки там, картошки — на воз, подоткнет подол и — в город… И на базар не выезжает, а прямо идет к разным бывшим господам на квартиру, глазами шарит: «За эту, говорит, кровать — два пуда муки да шесть фунтов сала… За эту, говорит, покрывалу — картошки…» Прямо смех, как с базара едем, — чистые цыгане — на возу хурда-бурда.
Матрена, пожимая мужнину руку, говорила:
— Двоюродную мою сестру, Авдотью, помнишь? Старше меня на годочек, — за Алексея ее сватаем.
Алексей смеялся, шаря в кармане:
— Бабы эти прежде меня решили… А и верно, браток, надоело вдовствовать. Напьешься и — к сводне, такая грязь, потом не отплюешься…
Он вынул кисет и обугленную трубочку с висящими на ней медными побрякушками, набил доморощенным табаком, и заклубился дым по хате. У Семена от речей и от самогона кругом пошла голова. Сидел, слушал, дивился.
В сумерки Матрена повела его в баньку, заботливо вымыла, попарила, хлестала веником, закутала в тулупчик, и опять сидели за столом, ужинали, прикончили глиняный жбанчик до последней капли. Семен хотя еще был слаб, но лег спать с женой и заснул, обвитый за шею ее горячей рукою. А наутро — открыл глаза — в хате было прибрано, тепло. Матрена, посверкивая глазами, белозубой улыбкой, месила тесто. Алексей скоро должен был приехать с поля завтракать. Весенний свет лился в чистые окошечки, блестели листы фикусов. Семен сел на кровати, расправился: как будто вдвое прибыло здоровья за вчерашний день, за эту ночь, проспанную с Матреной. Оделся, помылся, спросил — где у брата бритва? — в его комнате у окошка перед осколком зеркала побрился. Вышел на улицу, стал у ворот и поклонился сидевшему у соседей в палисаднике древнему старику, помнившему четырех императоров. Старик снял шапку, важно нагнул голову — и опять сидел, ровно поставив мертвые ноги в валенках, ровно сложив жиловатые руки на клюке.
Знакомая улица в этот час была пуста. Между хатами виднелись далеко уходящие полосы зеленей. На курганах, на горизонте, кое-где стояли распряженные телеги. Семен поглядел налево, — над меловым обрывом лениво вертели крыльями две мельницы. Пониже, на склоне, среди садов и соломенных крыш, белела колокольня. За еще прозрачной рощей горели от солнца окна бывшего княжеского дома. Кричали грачи над гнездами. И роща, и красивый фасад дома отражались в заливном озере. Там у воды лежали коровы, бегали дети.
Семен стоял и поглядывал исподлобья, засунув руки в просторные карманы братниной свитки. Глядел, и находила печаль ему на сердце, и понемногу сквозь прозрачные волны жара, струящиеся над селом, над лиловыми садами и вспаханной землей, видел он уже не этот мир и тишину. Подъехал Алексей на телеге, еще издали весело окликнул. Отворяя ворота, внимательно взглянул на Семена… Распряг мерина и стал мыть руки на дворе под висячим рукомойником.
— Ничего, браток, обтерпишься, — сказал он ласково. — Я тоже с германского фронта вернулся, ну — не глядел бы ни на что: кровь в глазах, тоска… Ах, будь она, эта война, проклята… Идем завтракать.
Семен промолчал. Но и Матрена заметила, что муж невесел. После завтрака Алексей опять уехал в поле. Матрена, босая, подоткнувшись, ушла возить навоз на второй лошади. Семен лег на братнину постель. Ворочался, не мог уснуть. Печаль томила сердце. Стиснув зубы, думал: «Не поймут, и говорить нечего с ними». Но вечером, когда вышли втроем посидеть у ворот, на бревнышке, Семен не выдержал, сказал:
— Ты, Алексей, винтовку бы все-таки вычистил.
— А ну ее к шуту… Воевать, браток, теперь сто лет не будем.
— Рано обрадовались. Рано фикусы завели.
— А ты не серчай раньше-то времени. — Алексей раскурил трубочку, сплюнул между ног. — Давай говорить по-мужицки, мы не на митинге. Я ведь это все знаю, что на митингах говорят, — сам кричал. Только ты, Семен, умей слушать, что тебе нужно, а чего тебе не нужно — это пропускай. Скажем — землю трудящимся. Это совершенно верно. Теперь, скажем, — комитеты бедноты. У нас в селе мы этих комитетчиков взнуздали. А вон в Сосновке комитет бедноты что хочет, то и делает, такие реквизиции, такое безобразие, — хоть беги. Именье графа Бобринского все ушло под совхоз, мужикам земли ни вершка не нарезали. А кто в комитете? Двое местных бобылей безлошадные, остальные — шут их знает кто, пришлые, какие-то каторжники… Понял али нет?